Loe raamatut: «Диалог пятого среди трех из квартета», lehekülg 3

Font:

Да, он берется за голову, ему хотелось бы плакать, как мальчишка, как девчонка, как младенец рыдать, страдать, четвертоваться собственной биографией, своей био-эро-танато-графией, слезографией Л., молчанием М., челкой Х., волей дышать, метелью, крупицами безжизненной пустыни.

Не желая думать об этом, он закрывает лицо руками. Вот она – эта его витиеватость, нежелание говорить, незнание нежелания и незнание забвения! Боязнь лишиться своей дискретности, дискредитировать свою уязвимость, ибо всегда он выставлял ее напоказ как барьер к своей ярости. До страха любить людей и оставить их, оставить все, чем совращает мысль о первичном, – он недеконструируем, он – невыгибаемость Мебиуса. Уже все решено, прописаны все пути, – вытянуть лишь жребий. И можно счесть это за выбор – в своем желании рабства он жаждет свободы. Не зная ее, на пути к ней он истязался: я раб свободы, я свобода раба. И кто припадет к устам его, вкушает лишь яд, слезографию младенца.

Бескожесть, что лежит в его постели, – не уйти и не войти, ни дважды, ни единожды. И всякий раз, находя ее спящей, он сокрушался – здесь я всегда рядом с тобой и никогда тебя не встречаю. Сквозь кожу, сквозь слизистую, сквозь крик и слезы чуждых этих тел, яростно тянуться, выгибая спину, заламывая руки – к невозможной плоти М., без пяти минут ничей, в поисках исшедшего тепла умирание, – невесомой ее тишины. Он представил себя одним из тех извращенных зевак, жующих животными своими глазами ее полуобнаженную плоть, впиваясь в ее соки, чавкая глазами, охая, увлажняя воздух страхом, – он бы любил ее. Как открыты к смерти живые сердца, живые по горло, комом. И не вытошнить сердце!

Он обрек себя на это отчаяние, он доволен собой вполне. Помнить ее – голос, запах кожи. Поместить все это в одну из ячеек вообразившей себя историей памяти – это просто. Собрать музей или гербарий мертвых бабочек, любоваться ими. Искать нужную комбинацию.

Идя – идти, и минуя пешеходные переходы, среди гущи машин, смотреть и озираться, поджав губы и взгляд, словно вымаливая разрешение у идущих машин – пройти! А пройдя, стыдиться и раскаиваться, что так унизился и не шествовал гордо Моисеем сквозь Красное море. Пусть даже ценой своей бессмысленной протяженности, – зная, что путь этот твой, и ты всегда будешь прав, умирая на нем. Он обнаружит, что совсем не помнит О. Не помнит, как трижды она тонула в потоках Красного этого моря, надеясь свести окончательные счеты. Считала ли она это дело простым и конченым, размыкая свои веки всякий раз, корчась в плену шрамов, немея от криков, что рождали объятья костоправа? Не исключено, что она до сих пор носится с изувеченным своим телом. Жалкая вещь, чьи вздохи так и не коснулись мельницы желания автора. Очередной шаг его апофатики. Что прочило ей это желание?

Но Πάντα ῥεῖ5, и та река, в которую он никогда не входит, все там же и будет там всегда. Та, что течет в его постели. И в этом нет ничего особенного, в том, как он живет, – он просто берется за голову, сидит так, – живет так. Брошенным телом в сосновом лесу. Отводит взгляд. Курит. Вдыхает полной грудью яд, который убивает его, должен бы убивать. Который вызывает у него инфаркт, слепоту, гангрену и его собственную недоношенность. Сокращаясь волокнами диафрагмы, содрогаясь спазмами кашля, искал он, очевидно, именно этого: убийства, отсутствия, слепоты. Отказ от такой привычки сродни отказу от смерти, какой безумец пошел бы на это? Такая простая повседневная медитация о смерти, которая удобно умещается в кармане брюк.

***

Сынок, смог бы и ты Моисеем пройти сквозь Красное море ежемесячных выкидышей той, перемолотой самой жизнью, словно древний миф, словно сердце забвения?

Сынок, я молюсь о твоем отсутствии. Молюсь именем твоей матери и ее эпитафией. Не томись о жизни. Пусть никогда твой взгляд не будет тронут эрозией дневного света. Я молюсь изувеченному телу М., взрастившему краснолесье словно храм, словно дом, в котором однажды мы будем счастливы. Это моя жалкая, корыстная, стыдливая дань необратимости. Дань броску костей, случаю, который ждет тебя, и который мне никогда не искупить. Жертва, которую я должен принести прежде, чем вернусь домой. К тебе, сынок. Перемелет время и меня, бессменного раба забытого мифа.

Письма

Теперь все не сделанное тобой обернулось сделанным, все не написанное – написанным: ты обречено на нестираемость.

Морис Бланшо


Письмо сыну
(набросок возможной биографии)

Все просто. Будущность твоя непоправима. Однажды ты начнешь говорить и не сможешь остановиться, запамятовав, когда все это началось. Тебе, конечно, выбора никто не оставит, ибо выбор доступен только инфицированным речью и только в рамках своей инфекции: в рамках баночек с мочой, пункций, пробирок с кровью, флюорографий – не дышите – линий электрокардиограмм – не пульсируйте. Все просто. Ты – пыль, труха, вторичный сор – сырье в эксплуатации дискурсивной мануфактуры, бренный утиль речи, объедок. Речи, за которой всегда будет маячить конечная инстанция Бога, отца или брата, спасительная инстанция. Ты обречен ждать, упорствовать, метаться из последних сил в надежде на спасение, в надежде, что вот он, брат, вот он, отец, он придет и откроет дверь, избавит тебя от тяжкой твоей невыскребаемости. И ты все движешься к исходу, как Ахиллес к черепашьей пяте, как белка в колесе – человек, ничтожество, Бог. Иными словами, однажды тебе откроется истина во всей своей беспощадной беспочвенности, истина, что и брат, и отец, и Бог, и, собственно, истина не миновали речи, – серпом языка едино оскопленные, уютно отчужденные в Освенциме своих конъюнктур, в панельных коробах логосов и смыслов. И вот ты во что бы то ни стало ищешь тщетно пешеходный переход в этом потоке, не чтобы шагнуть за предел, но чтобы просто отвести взгляд, чтобы знать, что тебя никогда не будет.

Все просто. Твое настоящее мнимо. Быть звеном этой цепи, талоном с номером в очереди. Стоять на этом месте тебе приятно, жизнь на краю, на пределе ощутимого. Это не мешает банальностям, что составляют человеческую жизнь лоскутами паразитарных дискурсов, крутиться, высказываться – эксплуатировать подневольность твоего тела. Только здесь ты можешь вопрошать о любви. Здесь, на этом месте, ты можешь не сопротивляться словам, из которых соткан, которые лишь за счет сопротивления и держат тебя в призрачной целостности этой цепи. Оставшись здесь, только и можно сделать шаг – следующий! Поддаться всем своим обсессиям, когда они сами отрешаются от безжизненности твоего тела. Ты всегда хотел только любви, нестесненной и окончательной как смерть. Любви, не тешащей надеждой ни на какие пост скрипты, скрепы, встречу. Любви, где тратишь себя не достигая, – в предельном приближении твоей очереди. Любви с намеком, что тебя нет.

Итак, ты был человеком, чье прошлое неповторимо, – субъектом обсессивным, продуктом изъяна, нескончаемой невыскребаемостью, машиной порчи, самоанализирующей структурой. Впрочем, структура эта любила смотреть на небо. Так человек отводит взгляд. Это были редкие мгновения, которые удерживали тебя в этом теле. Это было твое «во что бы то ни стало». Искренне ненавидеть жизнь в мельчайших ее проявлениях, но оставаться из-за единственной возможности – отвести взгляд. Отвести взгляд, поднять голову, наблюдать стерильность неба. Прекрасный миг сей омрачался лишь мельканием птиц, этих хладнокровных Богов, надменно отбрасывающих тень на твое отчаянное бескрылье, не ведающих своего счастья и оттого еще более ненавистных. Но все же, пусть со скрипом и компромиссами, взгляд можно отвести всегда. Вот то минимальное, что способно было удержать человека от поступка, от шага за предел, от смерти. От смерти ты ждал только одного – остаться безмозглым взглядом, отвернувшимся к небесам. Конечно же, ты отдавал себе отчет, – порой ты мог выкинуть что-то вроде этого – отчет в том, что нет взгляда за пределом. С этой мыслью ты протянул несколько десятков лет, возможно, больше, чем можно было надеяться. После смерти тебя погрузили в холодную сырую землю, ибо иные люди не отдают себе отчета в кощунстве своих ритуалов, – шесть фунтов земли увековечили неразмыкаемость твоих век, чтобы больше никогда твой безжизненный взгляд не коснулся облаков. Никто уже не помнил твоего имени. Жизнь пропитала тебя, стерла твое тело для жизни иной. Жизни, которой не было. Как и тебя, сынок.

***

Я мечтал вернуться с первым снегом. Как новорожденный, окровавленный – вываляться в осенней слякоти. Идти по тротуару в трауре по своей молодости и напевать глупую песню, то есть неважно какую. Просто напевать. А еще держать руку, неважно какую. Теплую. Читать ее в строчных выщербах ладони. Прильнуть к ней, соблазненной, в сумерках. Вываляться в ее межстрочье. В ее теплой грязи. Так я узнал бы, что вернулся. И что мне пора. И умереть. И так далее.

Будет вечер, осень, капли. Девушка в черном пальто. Ты усталая идешь домой, истоптана, избита, сквозь тебя пробиваются камни, их полируют вечные циклы резин, пыль ветров и капли, капли… Ты – цокот каблуков. Ты – шелест. Ты идешь домой, ибо миновали будничные боли, и молодость, и сила. Ты лист на ветру, ты оставляешь. Ты основа древопада, ты знаешь: недеяние – всегда первопричина, но дом, утробы сна, ты идешь, ты – дао. Усталый взгляд. Алиса. Я никогда не мог представить ничего подобного. Сигарету? Возьми две. Взяла и, поняв, очевидно, по взгляду – взыскующе – просто начала свой рассказ. Такая-то, тогда-то и так-то, представляешь? А я представлял, закурив лишь с третьей попытки, – напрягал жадные барабанные свои перепонки. Продолжай, – продолжал я взыскующе. А в двенадцать лет была любовь вечная, видел ли? – спрашивает. Спрашиваешь? Любовь вечная – ночная, однажды в клубе. Грязный туалет. Оторванные пуговицы, беспомощные вопли и много рук, вот здесь – у сердца – четырнадцать лет. Вечные четырнадцать четвертованы на четверых. Представляешь?

Потом она, конечно, лукавила и сочиняла. Драматично. Дабы я не отвел свой взгляд. Взыскующий. Но не это важно. Не то, что ложь и неправда. И что любовь – нелюбовь. И двенадцать. И их нечистоты. И все с тех пор вытекающее. Важно, что вечное. Вечные двенадцать. Вечные четырнадцать. Вечная нелюбовь – невыскребаемая. Так раздели ее со мной, Алиса, дабы я узрел нутро твоей видавшей виды плоти. И узрел, как разделили те четверо своими членами кровоточащее чрево твое, заглушая речь жертвы жречески чистыми увенчанными швейцарскими часами ручками, как причащался квартет червонными этими устами, как чревато стало для обесчеловеченной их чести быть четвертованной печалью и чувственной памятью о чарах черешневых губ, как журчанием в черепе через бесконечные чертоги извилистой коры родник раскаяния нашел причал, чеканя вычурно черствое чело кривой лучезарной чертой. Любовь вечно опороченная, невыкорчевываемая: час в простынях и пакуй чемоданы. Прощай, Алиса. А в титрах лишь съедающая пустота.

Это единственное, что мне, в сущности, и надо. Причастность. Причаститься Алисой, пустотой ее тела, дабы утром ступить, как святой, в краснолесье: найти и обрести, как некогда обрели уже Прасковья, семилетний брат, М., Л., Х., Н. и так далее, и все блаженные сего повествования.

Темно и сыро. Ночь обещает быть долгой, возможно, бессонной. А у меня не осталось ни одной сигареты. Что вообще у меня осталось? У меня, впрочем, есть желания. Было бы ошибкой думать, что они тебя не касаются. Ты нужна мне как гарант этих желаний. Эксплуатация подобного рода, полагаю, не станет для тебя оскорблением. Я сдираю с себя кожу, чтобы положить ее в твое сердце – чувствуй! Страдай, наслаждайся, томись нестерпимой скукой. Вот только кожи я, кажется, лишен. Возможно, ее никогда и не было. И осязал этот мир я всегда только словами. Вот этими словами – вот эти вещи, события. Означал своим означающим чью-то кожу, такую же лишенную, готовую в любой момент рассыпаться, как песок. Где каждая песчинка – частичный объект. Метонимия М. А, впрочем, слова эти тоже не мои, хоть и соткано из них отчужденное мое солнечное сплетение и то, что я называю твоим сердцем, не спрашивая, какая нужда ему во всех этих объектах. Символическая кожа моя в символическом твоем сердце – солнечное сплетение.

Отрешиться, дабы во всем мире осталось лишь три сердца, чьи линии электрокардиограмм способны взволновать. И только хронометраж этих сердец имеет значение. А прочее, оно, конечно, волнует, так же томит, радует и беспокоит, но как бы играя. Элементы этого прочего заменяемы и в отдельности будто бы и не существуют. Это всегда особенное путешествие в безответное прошлое. К сердцу ребенка или сердцу мира. Оно говорит или, скорее, пытается кричать сквозь немую черно-белую пленку. Ты – одно из этих сердец. Сердце, чей пульс остается недоступен. Я знаю – иначе бы он этого не писал – ему хочется сделать с тобой что-нибудь простое: сходить на плохой фильм и сидеть на последних рядах, потягивая виски из фляжки; ехать наперегонки на велосипеде по проселочной дороге, слушать ветер и пение птиц; молчать целый час на набережной или пока не начнешь смеяться; трогать волосы или целовать руки; спать с тобой. Это пошло и сентиментально. Надеюсь, ты простишь его за это.

Как бы он мог вынести твой взгляд. Как все это могло бы произойти. Разве что во сне? Анонимный взгляд, в том смысле, что его не замечаешь, позволяя подглядывать по-своему. Как взгляд за кадром, как Бог, как Мазох и так далее.

И вновь близится пристань, вся праздность позади, все сказанное в Лету. Трещат палубы дощатые под желанием уйти, спуститься вниз, где есть основа, где ты присутствуешь – сойди! Уже спускают паруса своих бутонов прибрежные цветы, и небрежные чайки вновь режут ржавой памятью ржаво-жилы. О, остров, обитель слабости твоей… Сойди же, Одиссей! Ступи через порог, сколь бы порочным быть он не сулил, ведь там заветное, там ты, твое присутствие, твой Бог, войди и слейся – утолись, чего же медлить, вышел срок.

И пусть все вокруг наполняется ароматом стихии, привкусом катастрофы. Взгляд трепещет (такой божественный) и требует аккомпанирования Вагнера. Сам – за окном, словно потусторонний, словно не существуешь. Как и безликий гостиничный уют – все вокруг леденяще опасное, а внутри так тепло. Предчувствие катарсиса, словно сейчас стихия разрушит стены лабиринта твоей внутренней пустоты и тебе станет легче, откроется что-то несокрытое. Но пока не знаешь что. Откроется ли? Вот они, шрамы, рубцы разочарований, их неизгладимость. Взгляни, как деревья собирают шепот каждого отдельного листочка в единый крик (в его воображении всплывают кадры Антониони). Все вокруг в агонии, уже слышны тревожные раскаты, сокрытые небесным полотном, эректильность всей природы. Пока дождь не увлажнит взвинченную ветром пыль над дорогами. Это особое величие неба, особый его уют – такой недолговечный. Еще мгновенье и оно извергает свои соки. Небо, бледнеющее истощение и посткоитальное бессилие. Вот оно совсем размякло и возвращает трупные соки свои в утробу земли. Незаметно небо погребает себя – по капле. Никто не станет его отпевать. Он выбросит тело Алисы в сосновом лесу.

5.Все течет (др.греч.)