Любовь в тягость

Tekst
7
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Kas teil pole raamatute lugemiseks aega?
Lõigu kuulamine
Любовь в тягость
Любовь в тягость
− 20%
Ostke elektroonilisi raamatuid ja audioraamatuid 20% allahindlusega
Ostke komplekt hinnaga 8,48 6,78
Любовь в тягость
Audio
Любовь в тягость
Audioraamat
Loeb Юлия Бочанова
4,24
Lisateave
Любовь в тягость
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

© Edizioni e/o 2006

© О. Поляк, перевод на русский язык, 2021

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021

© ООО «Издательство Аст», 2021

Издательство CORPUS ®

* * *

Моей матери


Глава 1

Мама утонула ночью 23 мая, в день моего рождения, у берегов морского поселка Спаккавенто, что в нескольких километрах от Минтурно. Именно здесь в пятидесятые годы, когда отец еще жил с нами, мы снимали летом комнату – тесную, душную каморку, где и ютились весь июль впятером. Каждое утро мы с сестрами, тогда еще совсем девочки, глотали по сырому домашнему яйцу и спешили на море, пробираясь через высокий тростник по песчаным тропинкам, – поскорее купаться. В ночь, когда погибла мама, хозяйка того самого дома, где мы снимали комнатушку – ее звали Роза, и ей уже перевалило за шестьдесят, – слышала стук в дверь, но не открыла, испугавшись, что это воры или убийцы.

Двумя днями раньше, 21 мая, мама села на поезд до Рима, но так и не добралась туда. В последнее время она навещала меня по крайней мере раз в месяц, приезжая на несколько дней. Меня тяготило ее присутствие. Вставала она с рассветом и по своему обыкновению сразу принималась наводить порядок – на кухне и в гостиной не было угла, который миновала бы уборка. Я пыталась снова заснуть, но не получалось: все тело было напряжено, и казалось, останься я еще на мгновенье в кровати – и наверняка превращусь в девочку с лицом, изъеденным морщинами. Потом мама приносила кофе, и я тут же переворачивалась на бок, чтобы не соприкасаться с ней, когда она садилась на край кровати. Ее общительность меня раздражала: мама заводила дружбу с продавцами, с которыми за десять лет я едва ли обменялась парой слов; она отправлялась на прогулку по городу, прихватив с собой случайных попутчиков; перезнакомилась со всеми моими друзьями и болтала с ними о своей жизни, вечно рассказывая одни и те же истории. В ее присутствии я была зажатой и скованной.

Замечая, что утомляет меня, она возвращалась в Неаполь. Собирала свои вещи и, напоследок прибравшись в доме, уверяла, что скоро приедет снова. Стоило ей уехать, как я принималась придавать прежний облик комнатам, где мама успела навести свой собственный порядок. Я ставила солонку туда, где она стояла у меня годами, возвращала стиральный порошок на его привычное место, раскладывала все в ящиках комода так, как я привыкла, и снова устраивала рабочий беспорядок в кабинете. И запах, отмечавший мамино присутствие, – он приносил в дом беспокойство – чуть погодя уходил, как уходит аромат летнего дождя.

Часто она опаздывала на поезд. И тогда садилась на тот, что шел следом или на день позже, но я все равно не могла к этому привыкнуть и волновалась. Звонила ей, встревоженная. И, услышав наконец в трубке мамин голос, отчитывала ее – довольно сухо, впрочем, – за легкомыслие: как так получилось, что она опоздала, и почему не предупредила меня? Она беспечно и нехотя оправдывалась, мол, зачем я сгущаю краски, что может случиться с ней, в ее-то возрасте? “Да все что угодно”, – отвечала я. И рисовала в воображении сеть неприятностей, сплетенную специально для того, чтобы она исчезла – навсегда. В детстве я подолгу ждала, когда мама наконец придет домой, ждала на кухне, прижавшись лбом к оконному стеклу. Вот бы сейчас она появилась в конце улицы, окутанная хрустальным облаком. Я дышала на стекло, и оно запотевало; мне не хотелось видеть улицу без мамы. Вечерело, и моя тревога становилась до того невыносимой, что по телу бежала дрожь. Тогда я мчалась в кладовку, что примыкала к спальне родителей и где не было ни окон, ни света. Запиралась там и плакала в глухой темноте. Это помогало. В кладовке было настолько жутко, что страх – а вдруг с мамой что-то случится – отступал. В этом черном, затхлом до удушья углу с неистребимым запахом средства от клопов и тараканов меня обступали наваждения, которые на долю секунды словно заволакивали мои зрачки и лишали дыхания. “Вот вернешься, и убью тебя”, – думала я, будто это мама запирала меня в кладовке. А потом, едва заслышав в коридоре ее голос, спешила выскочить наружу и подходила к ней с безразличным видом. О той кладовке я вспомнила, узнав, что мама часто садилась на поезд, чтобы ехать ко мне, но так и не появлялась у меня дома.

Тем вечером она позвонила. Спокойным голосом сообщила, что не может мне ничего рассказать: рядом с ней человек, при котором она говорить не станет. Потом рассмеялась и повесила трубку. Меня охватила растерянность. Я подумала, а вдруг мама просто пошутила, – и стала ждать еще одного звонка. Несколько часов кряду я ломала голову над происходящим, напрасно сидя у телефона. Миновала полночь, и я позвонила своему другу-полицейскому, он попытался успокоить меня: волноваться ни к чему, он попробует что-нибудь выяснить. Прошла ночь, а от мамы все не было вестей. Она ведь собралась ехать ко мне. Вдова Де Ризо, ее ровесница, с которой мама то была крайне любезна, то враждовала, сказала мне по телефону, что проводила ее на вокзал. Пока мама стояла в очереди за билетом, вдова сходила купить ей бутылку воды и журнал. Поезд был переполнен, но маме все-таки удалось найти место у окна – вокруг сидели сплошь военные, ехавшие на побывку. Мама с вдовой попрощались, наказав друг другу беречь себя. Во что мама была одета? Да как обычно, в то, что носит уже целый век, – юбку и синий жакет, стоптанные туфли на низком каблуке; с собой у нее были черная сумочка и потертый дорожный чемодан.

В семь часов утра мама позвонила снова. Я набросилась на нее с вопросами (“Ты где? Откуда ты сейчас звонишь? С кем ты?”), однако вместо ответа она громко, внятно и будто смакуя опрокинула на меня целый ушат крепких ругательств на своем родном диалекте. И повесила трубку. У меня внутри все перевернулось. Я снова позвонила другу-полицейскому, озадачив его своими путаными фразами, в которые, мешаясь с привычным итальянским, хлынул диалект. Он спросил, не замечала ли я в последнее время за мамой особенной подавленности, уныния. Я не знала, что ответить. Наконец сказала, что мама и правда не такая, как раньше, – прежде она была спокойной, уравновешенной, веселой. Пусть даже она часто смеялась без причины и слишком много разговаривала; но ведь для пожилых людей это не редкость. Друг заверил меня, что со стариками такое случается – по весне, когда солнце начинает припекать, они совершают чудачества, каких только фокусов не выкидывают; волноваться нечего. Но я все равно переживала, исходила город вдоль и поперек, выискивая маму прежде всего в тех местах, где ей нравилось гулять.

В третий раз она позвонила около десяти вечера. Принялась сбивчиво рассказывать о человеке, который преследовал ее и пытался похитить, завернув в ковер. Она звала меня на помощь, немедленно. Я умоляла ее объяснить, где она находится. Тогда у мамы изменился голос, она ответила, что лучше мне не вмешиваться. “Запри дверь, никому не открывай”, – наказала она. Потому что тот человек преследует и меня тоже. А потом добавила: “Ложись-ка спать. Я пойду приму ванну”. Вот и все.

На следующий день двое мальчиков заметили в нескольких метрах от берега ее тело, которое колыхалось на воде. На ней был только лифчик. Чемодан так и не нашли. Синий жакет тоже. Не обнаружили ни трусов, ни колготок, ни туфель; сумочка с документами тоже исчезла. Однако на пальце были два кольца, обручальное и то, какое надевают при помолвке. В ушах – серьги, подаренные моим отцом полвека тому назад.

Мне показали тело. Приблизившись к этому бесцветному предмету, я подумала, что, наверное, должна скорее прижаться к нему, чтобы не носить на себе клеймо жестокосердия. На теле не было следов насилия. Только синяки кое-где, судя по всему оттого, что волны, в ту ночь небольшие, ударяли его о прибрежные рифы. Мне показалось, что вокруг ее глаз пролегли следы густого макияжа. Я долго смотрела на тело, чувствуя неловкость при виде этих бледных, посеревших ног, до странности молодых для женщины шестидесяти трех лет. Ту же неловкость и смущение я испытала, заметив, что лифчик был не из числа тех застиранных и вылинявших, какие мама обычно носила, – совсем напротив. Под невесомым, тончайшей выработки кружевом чашечек темнели соски. Чашечки соединяла перемычка в виде трех букв “V” – фирменный знак сестер Восси, владелиц дорогого магазина женского белья в Неаполе. Когда мне отдали тот лифчик вместе с серьгами и кольцами, я долго нюхала его. У него был отвратительный запах новой ткани.

Глава 2

На похоронах я с удивлением поймала себя на мысли, что наконец-то свободна от обязанности заботиться о ней, волноваться. По телу заструилось тепло, и между ног стало влажно.

Я шла в самом начале длинной вереницы родственников, друзей, знакомых. Обе мои сестры крепко прижались ко мне. Одну я держала под руку, опасаясь, что она вот-вот потеряет сознание. Другая вцепилась мне в плечо, словно не видя ничего вокруг от застилавших глаза слез. Я испугалась той неожиданной нутряной реакции своего тела, будто почуяв в ней угрозу наказания. Мои глаза так и оставались сухими: слезы не текли, а может быть, я просто не хотела слез. Вдобавок я оказалась единственной, кто произнес слова в оправдание отца, который не явился на похороны и даже не прислал цветов. Сестры не стали скрывать, что осуждают меня, и явно старались продемонстрировать собравшимся, что у них-то достаточно слез, которые они готовы пролить и вместо меня, и вместо отца. Я чувствовала их молчаливые укоры. Когда процессия поравнялась на мгновенье с темнокожим человеком, который нес на плече несколько картин в рамах – на одном из холстов, развернутом в нашу сторону, грубыми мазками была изображена разнузданная цыганка, – я подумала: хоть бы сестры с родственниками этого не заметили. Картины написал отец. Возможно, в ту минуту он тоже стряпал что-то подобное. Отвратительную цыганку продавали на улицах и ярмарках уже не один десяток лет, отец только и успевал штамповать копии, ради нескольких лир подчиняясь, как это всегда бывает, требованиям вульгарного вкуса мелкой буржуазии. Вот ирония жизни, словно нарочно подгадывающей моменты для встреч, расставаний, для обнажения застарелых обид – и теперь подстроившей так, что на мамины похороны явился не отец, но его пошлая картина, которую мы с сестрами ненавидим сильнее, чем его самого.

 

На меня навалилась усталость. С тех пор как я приехала в Неаполь, не было ни минуты передышки. С утра до вечера мы с дядей Филиппо, маминым братом, толклись в приемных мелких чиновников, занимавшихся бумажной волокитой, и пытались добиться от них ускорения хода дела, или же, отстояв длинную очередь, сами просили служащих устранить непреодолимые препятствия в обмен на солидные подарки. Иногда дяде удавалось добиться кое-каких результатов, если он долго потрясал перед чиновниками пустым рукавом своего пиджака. Он потерял правую руку уже немолодым, в пятьдесят шесть лет, работая в цеху у токарного станка, и с тех пор нередко пользовался своей инвалидностью, чтобы добиться желаемого или поставить на место тех, кто насмехался над его увечьем: едва ли они понимают, что значит оказаться в подобном положении. Однако, как мы с ним убедились, обивая пороги чиновников, наилучшим средством достичь цели были все-таки деньги, совсем теми людьми не заслуженные. Истратив немалые суммы, мы быстро получили все необходимые документы, а бесчисленные начальники – настоящие или мнимые – перестали чинить нам препятствия: похороны могли пройти по высшему разряду, и, что оказалось самым сложным, нам удалось добиться места на кладбище.

Между тем тело Амалии, моей мамы, исковерканное вскрытием, принимало все более удручающий вид, пока мы занимались документами, в которых этому телу приписывались имя и фамилия, дата рождения и смерти, и пытались поладить с чиновниками, то грубыми, то бессовестно любезными. Мне не терпелось поскорее освободиться от этого бремени, однако я была еще не полностью изнурена и нашла в себе силы занять место в процессии среди тех, кто нес на плечах гроб. Родственники и друзья начали было сопротивляться: не женское, мол, это дело. И потом я пожалела-таки о своем решении. Мужчины, которые несли гроб вместе со мной (двоюродный брат и мужья моих сестер), были высокого роста, гроб накренился, и всю дорогу до кладбища я боялась, как бы доски не раздавили мне ключицу, не впились в шею вместе с мертвым телом, которое на них лежало. Наконец гроб поставили на катафалк и покатили прочь – теперь на мне не лежало тяжкого бремени; всколыхнулось чувство вины за это ощущение свободы, и все накопившееся внутри напряжение излилось теплой волной в промежность. Жаркая влага сочилась из моего тела непроизвольно, сама собой, будто какие-то посторонние, чуждые силы проникли в меня и, сговорившись, решили подать этот сигнал. Похоронная процессия двигалась к площади Карла III. Бледно-желтый фасад Приюта для бедных[1], казалось, едва сдерживает напор квартала Рионе Инчис, навалившегося на него всей своей тяжестью. В моей памяти топография города была зыбкой, напоминала шипучий напиток: если встряхнуть, сплошная пена. В зное, под серым, пыльным светом солнца улицы теряли очертания, и я мысленно возвращалась к дням детства и юности, когда я брела от зоопарка к ботаническому саду или шла по вечно сырым, покрытым скользким мхом камням рынка Сант-Антонио Абате. Мама словно забирала с собой улицы и площади вместе с их именами. Я смотрела на отражения в окнах – свое и сестер в обрамлении похоронных венков; казалось, это фотографии, сделанные в полумраке и совершенно ненужные, которые не стоит хранить ради воспоминаний. Подошвами туфель я чувствовала камни мостовой и пыталась не вдыхать запах цветов с гроба, которые уже сопрели и начали отдавать гнилью. Я опасалась, как бы кровь не стекла до щиколоток (сестры наверняка это заметят), и попробовала отойти в сторонку. Не тут-то было. Пришлось шагать рядом с сестрами, пока процессия огибала площадь и поднималась по крутой улице Дон Боско; потом наша вереница растворилась в потоке машин и людей. Дядья, тетушки, двоюродные дядья, шурины и невестки, кузены принялись обнимать сестер и меня: всех этих родственников я едва знала, к тому же время сильно изменило их, я видела этих людей лишь в детстве, а некоторых, наверное, не видела никогда. Те немногие, которых я помнила отчетливо, на похороны не приехали. Впрочем, не исключено, что они были здесь, но я просто не узнала их, ведь с детства в памяти сохранились лишь отдельные черты: у одного косил глаз, другой хромал, а у кого-то была золотистая кожа. Люди, которых я не знала даже по имени, отводили меня в сторону и рассказывали о своих застарелых обидах, перечисляя несправедливости, какие они вынуждены были терпеть от моего отца. Некие юноши, крайне любезные и обходительные, безупречные в разговорах ни о чем, интересовались, все ли у меня в порядке, как я поживаю, кем работаю. И я отвечала: спасибо, хорошо, все в порядке, я художник-иллюстратор, а как дела у вас? Морщинистые женщины, с ног до головы в черном – не считая бледных лиц, – воспевали редкостную красоту и великодушие Амалии. Некоторые из них обнимали меня так крепко, не скупясь при этом на слезы, что я почти задыхалась, а платье становилось отвратительно влажным от их пота и обильных слез, и эта влага ползла до самого паха, до бедер. Впервые в жизни я была рада тому, что надела темное платье. Я уже выбиралась из толпы провожавших, когда дядя Филиппо выкинул один из своих фокусов. Что-то нашло на него, какая-то шальная мысль промелькнула в его семидесятилетней голове, и он сорвался. Начал во весь голос сквернословить на своем родном диалекте, отчаянно жестикулируя единственной рукой; все оторопели.

“Да вы только посмотрите на Казерту!” – кричал он, точно обезумев, повернувшись ко мне и сестрам. И все повторял эту фамилию, которая с детства вызывала у меня страх; я почувствовала себя скверно. Потом дядя Филиппо, побагровев, прибавил: “Ни стыда, ни совести. Это на похоронах-то Амалии. Будь здесь сейчас твой отец, он убил бы нечестивца”.

Мне не хотелось даже слышать о Казерте, воспоминания о котором были как сгусток моих детских тревог. Сделав вид, что ничего особенного не происходит, я попыталась успокоить дядю Филиппо, но он и слушать не стал. Словно желая рассеять мои страхи, нахлынувшие при произнесении этого имени, он крепко прижал меня к себе единственной рукой. Я резко отстранилась и, пообещав сестрам, что приду на кладбище ровно к назначенному часу, направилась к площади. Быстрым шагом дошла до бара. Там спросила, где у них туалет, и, пройдя вглубь заведения, заперлась в зловонном закутке с грязным унитазом и пожелтевшей раковиной.

Крови вытекло много. Меня тошнило, немного кружилась голова. И вот она мама: широко расставив ноги, вынимает из промежности перепачканную кровью полоску ткани, отдирая ее, словно приклеенную, удивленно оборачивается и без тени смущения говорит: “Ступай, ступай. Нечего тебе тут делать”. Не выдержав, я расплакалась – впервые за долгие годы. Я плакала, барабаня кулаком по раковине, как будто стараясь задать четкий ритм своим слезам. Осознав это, я остановилась, вытерла кровь бумажными салфетками, вышла и отправилась на поиски аптеки.

Именно тогда он мне и повстречался. “Могу ли я вам чем-то помочь?” – спросил он, после того как я налетела на него на тротуаре: за считанные секунды почувствовала щекой ткань его рубашки, увидела синий колпачок ручки, который торчал из кармана пиджака, отметила неуверенный тон его голоса и приятный запах, увидела гладкую шею и густые, аккуратно причесанные седые волосы.

– Вы не знаете, где аптека? – спросила я, не глядя ему в лицо и отшатнувшись после внезапного столкновения.

– На проспекте Гарибальди, – ответил он, пока я пятилась, чтобы хоть немного увеличить расстояние между собой и его худощавой фигурой, которая вблизи все еще расплывалась в большое пятно. И вот теперь – в своей белой рубашке и темном пиджаке – он словно был вырезан на фасаде Приюта для бедных. Я смотрела на него: бледное, гладко выбритое лицо, а во взгляде, который мне не понравился, ни искры удивления. Едва слышно я поблагодарила и поспешила в указанную сторону.

Он что-то говорил мне вслед, и его слова, сперва учтивые, превращались постепенно в шипение, вкрадчивое и бесстыдное. Он цедил непристойные ругательства на местном диалекте – вязкие, клейкие звуки ползли за мной, слипаясь в тягучую массу, смесь спермы, слюны, фекалий, мочи, всех выделений человеческого тела, и это было про меня, и сестер, и маму.

Я резко обернулась, ошеломленная этими беспричинными оскорблениями. Но мужчина исчез. Может быть, он перешел на другую сторону улицы и пропал из вида за потоком машин, а может быть, завернул за угол, направившись к Сант-Антонио Абате. Я выждала, пока сердце не перестанет колотиться и не пройдет неприятный позыв убить этого человека. Купив в аптеке пачку прокладок, я вернулась в бар.

Глава 3

На кладбище я приехала на такси, едва успев увидеть, как гроб опускается в облицованное серым камнем углубление; потом его скрыла земля. Сестры уехали сразу после погребения, сели в машины вместе со своими мужьями и детьми. Они ведь так ждали той минуты, когда можно будет вернуться домой и все забыть. Мы обнялись на прощание, договорившись скоро увидеться, хотя и знали, что этого не случится. Самое большее – мы будем изредка звонить друг другу, с каждым телефонным разговором оценивая степень взаимной разобщенности и понимая, насколько чужими мы стали. Уже давно мы живем в разных городах, у каждой своя жизнь, а прошлое, которое нас связывает, вспоминать неприятно. О том, что мы на самом деле могли бы сказать друг другу в наши редкие встречи, мы предпочитали молчать.

Распрощавшись с сестрами, я подумала, что дядя Филиппо наверняка пригласит меня к себе домой, ведь я гостила у него все эти дни. Но он не пригласил. Утром я говорила ему, что после похорон должна зайти в мамину квартиру, забрать там кое-какие вещи, расторгнуть договоры об аренде и о плате за свет, газ, телефон; дядя Филиппо, наверное, решил, что приглашать меня бессмысленно. Он побрел прочь, не попрощавшись, – сутулый, с трудом передвигавший ноги, измученный артритом и горькими, внезапно нахлынувшими на похоронах воспоминаниями о старых обидах, толкнувшими его на кощунственную брань.

Все разошлись, я осталась одна. Толпа родственников рассыпалась по своим пригородам. Безучастные могильщики закопали маму на дне ямы вместе с источающими духоту оплывшими свечами и венками гнилых цветов. У меня болели почки и сдавило низ живота. Собравшись наконец с силами, я побрела вдоль обветшавшей стены ботанического сада к площади Кавура, вдыхая тяжелый воздух, пропитанный выхлопами машин и людским гомоном, в котором сплетались фразы на местном диалекте, – и мне не хотелось пытаться разобрать их.

Это был родной язык моей мамы, и напрасно я старалась забыть его, выкинуть из памяти вместе с ворохом всего прочего. Когда мама навещала меня или, наоборот, я приезжала к ней в Неаполь – всего-то на полдня, торопясь поскорее вернуться домой, – она, прилагая большие усилия, пыталась говорить на правильном итальянском, и выходило нелепо; тогда, только ради того чтобы выручить ее, я неохотно переходила на диалект. При этом я не испытывала ни радости, ни ностальгии: моя речь была неестественной, скованной, боязливой, фразы выходили плоскими, вымученными, бедными, будто произнесенными на малознакомом иностранном языке. Каждый звук давался с трудом и был отголоском ожесточенных ссор между Амалией и моим отцом, между отцом и ее родственниками, между ней и родными отца. Мое терпение истощалось. Я быстро переходила на свой привычный итальянский, а мама с облегчением возвращалась к диалекту. Теперь же, когда мама умерла и этим пыткам настал конец – а значит, меня больше не станут терзать воспоминания, которые всплывали при звуках неаполитанской речи, – я чувствовала странное беспокойство, слыша на улицах местный говор. Обратившись к продавцу на диалекте, я купила жареную пиццу, щедро начиненную рикоттой. После нескольких дней почти что голодания пицца показалась мне необыкновенно вкусной; я ела ее прямо на ходу, кружа по неопрятным скверам с чахлыми олеандрами и поглядывая на стариков, сбившихся в стайки. Назойливое мелькание людей и снование машин за оградами скверов утомляло, и я решила идти к маминой квартире.

 

Амалия жила на третьем этаже старинного дома, спрятанного за строительными лесами. Это была одна из тех построек в историческом центре города, какие по ночам почти что пустуют, а днем наполняются суетливыми офисными служащими – они обновляют лицензии, мастерят свидетельства о рождении и виды на жительство, сидят за компьютерами, бронируя и покупая билеты на самолеты, поезда и корабли, оформляют страховки на случай кражи, пожара, болезни и смерти, составляют фальшивые декларации о доходах. Обычных жильцов в доме мало, и когда мой отец двадцать с лишним лет назад – Амалия тогда объявила ему, что хочет с ним расстаться, и мы с сестрами безоговорочно поддержали ее решение – выставил нас всех четырех за порог, именно здесь нам удалось снять квартиру. Сам дом никогда мне не нравился. Он вселял ту же тревогу, что и тюрьмы, здания судов, больницы. Мама, наоборот, ликовала: дом казался ей роскошным. Хотя на самом деле он был уродливый и облезлый, уродлива была даже мощная парадная дверь, которую приходилось буквально штурмовать всякий раз после очередной починки замка. Пыльные ставни почернели от выхлопных газов, а латунные украшения на них никто, похоже, не протирал с начала века. В длинной, похожей на грот галерее, которая вела во внутренний двор, всегда кто-нибудь отирался: студенты, прохожие, ждавшие автобус, что останавливался в трех метрах отсюда, торговцы зажигалками, бумажными салфетками, горячей кукурузой или жареными каштанами, изнуренные жарой или укрывшиеся от дождя туристы, а также сомнительные типы самых разных национальностей, из тех, кто вечно разглядывал витрины соседних магазинов. Эти последние, персонажи крайне подозрительные, выжидали непонятно чего, переминались с ноги на ногу, всматриваясь в фотографии, выставленные за стеклом пожилым фотографом, который держал в нашем доме мастерскую, – подолгу изучали снимки с новобрачными в свадебных нарядах, с улыбающимися, неотразимыми девушками и бравыми юнцами в военной форме. Несколько лет назад там была выставлена даже карточка Амалии, сделанная на документы. Я тогда строго попросила фотографа убрать снимок, пока его не увидел ненароком мой отец, который в приступе гнева не преминул бы разбить витрину.

Не поднимая глаз и не глядя по сторонам, я пересекла внутренний дворик и прошла через крошечный сад, разбитый перед стеклянной дверью, за которой бежала вверх лестница “Б”. Консьержа не оказалось на месте, и я, обрадовавшись этому, поскорее юркнула в лифт. Единственное место во всей громадине, которое было мне по душе. Я не любила те железные гробы, что в один миг поднимались на нужный этаж или, едва успеешь нажать на кнопку, обрушивались вниз, от чего у меня всегда сводило желудок. У этого лифта стенки обшиты деревом, дверь – из стекла, с серым узором по краю, а ручки латунные, искусного литья. Внутри кабины – две изящные скамьи друг напротив друга, и зеркало тут есть, а свет приглушенный. Лифт двигался размеренно, чинно, мелодично поскрипывая на все лады. Ящички для монет, установленные на каждом этаже в пятидесятые годы, – солидные, с прорезью в выпуклой крышке, – всегда подпевали в тон. Раньше прокатиться на лифте можно было, только если бросишь монету в щель ящичка в кабине; он по-прежнему тут, справа, хотя и давно потерял свое назначение. Позвякивал разве что пустотой, но совсем не раздражал меня, наоборот – скорее, придавал лифту еще больше степенности.

Я села на скамью и, как в детстве – всякий раз, когда хотела успокоиться, – вместо того чтобы нажать на кнопку третьего этажа, поднялась на пятый. На пятом было пусто и темно с тех самых пор, как много лет назад адвокат, живший там, съехал, прихватив с собой даже лампочку, которая освещала лестничную площадку. Лифт остановился, я ощутила, как дыхание нырнуло вниз, к животу, а потом медленно поднялось к ключицам. Через несколько секунд свет в кабине, как всегда, погас. Я хотела было протянуть руку к створке: если открыть дверцу, свет снова зажжется. Но не пошевелилась, продолжая вместо этого следить за дыханием, колышущимся в теле. Слышно было только, как копошатся жуки-древоточцы.

Лишь за считанные месяцы (пять или шесть?) до этого, поддавшись внезапному порыву искренности, я рассказала маме – как раз во время одной из моих кратких поездок сюда, – что подростком любила вот так сидеть в лифте, поднявшись на последний этаж. Наверное, я искала тогда близости с ней, какой между нами никогда не существовало; а может, подсознательно пыталась дать ей понять, что всегда была несчастлива. Однако мой рассказ, похоже, только позабавил маму, и ей показалось занятным, что я сидела, замерев, подвешенная над пустотой, в лифте-развалюхе.

“У тебя когда-нибудь был мужчина?” – спросила я еще, сгорая от смущения. Я имела в виду, был ли у нее любовник после развода с отцом. Совершенно ошеломляющий вопрос, учитывая то, о чем мы с мамой вообще говорили со времен моего детства. Но мама продолжала так же расслабленно сидеть на деревянной скамье лифта в нескольких сантиметрах от меня, словно бы ничуть не удивившись. И ее голос даже не дрогнул, когда она твердо и просто ответила “нет”. И ничто в ней не выдавало неискренности. Сомнений не было. Она лгала.

“Любовник все-таки есть”, – сказала я ледяным тоном.

Мамина реакция оказалась слишком бурной, притом что обычно она вела себя спокойно и сдержанно. Она высоко задрала платье и указала на свои высоко подтянутые, обтрепавшиеся розовые трусы. Посмеиваясь, буркнула что-то про дряблое тело, обвисшие бока, складки, все повторяя: “Вот, потрогай тут” и пытаясь поймать мою руку, чтобы ткнуть ею в свой белый, оттопыренный живот.

Отпрянув, я прижала ладонь к сердцу, которое бешено колотилось. Мама опустила подол, однако ноги ее все равно остались голыми, желтыми в свете лифта. Я досадовала, что привезла ее на свой пятый этаж, открыла секрет своего уединения. Поскорее бы она прикрыла ноги. “Выйди”, – сказала я ей. И мама вышла: она никогда не перечила мне. Шагнула из кабины под завесу темноты. Оставшись в лифте одна, я почувствовала сладкое умиротворение. Непроизвольным движением закрыла двери. Несколько секунд, и свет погас.

“Делия”, – тихо, ровным голосом позвала мама. Она никогда не выказывала беспокойства в моем присутствии, и мне подумалось, что в тот раз она тоже по своей старой привычке, скорее, хотела успокоить меня, чем сама искала утешения.

Я еще немного посидела, впитывая звук своего имени, похожий на далекое эхо прошлого, просто звук, который беззвучно раздается в голове. И мамин голос будто пришел из давних времен детства, когда она искала меня по всей квартире и никак не находила.

И вот я снова сижу в лифте, пытаясь побыстрее растворить во времени воспоминание о том дне, о том эхе. И у меня есть ощущение, будто я здесь не одна. За мной кто-то наблюдает, но не Амалия – такая, какой она была несколько месяцев назад, а теперь мертвая, – нет, наблюдатель – это я сама: вышла на лестничную площадку и смотрю оттуда на ту, что сидит в лифте. Когда случалось нечто подобное, я ненавидела себя. Внутрь прокрался стыд за то, что я, укрывшись в собственном молчании, замерла в этой старомодной кабине, подвешенная между пустотой и темнотой, спряталась в гнезде на ветке: гнездом был лифт, а веткой – длинный стальной трос, который устало покачивался в шахте. Потянувшись к двери, я нащупала и повернула ручку. В кабине зажегся свет, и темнота юркнула за узорчатые стеклянные створки.

Я знала это всегда. Знала, что это черта, за которую в своих воспоминаниях об Амалии мне никак не удается переступить. Быть может, я оказалась здесь как раз для того, чтобы наконец переступить ее. Испугавшись этой мысли, я нажала на кнопку третьего этажа, лифт со скрежетом вздрогнул. И, скрипя, начал спускаться к маминой квартире.

1Королевский приют для бедных – памятник барочной архитектуры в центре Неаполя; работа над проектом началась в 1749 году по приказу короля Карла III из династии испанских Бурбонов, руководил ею архитектор Фердинандо Фуга. Приют вмещал около 8 тысяч бедняков; сегодня там проживают порядка 80 бедных семей. – Здесь и далее примеч. переводчика.