Все авторы колымского метатекста писали о том, каким страшным явлением были лагерные «стахановцы». Как правило, стахановские бригады формировались из уголовников, которым приписывалось то, что сделано заключенными, осужденными по 58-й статье. Эти заключенные, несмотря на все усилия, продолжали получать «штрафные» пайки, а они были настолько скудными, что люди от голода быстро превращались в доходяг.
Шаламов часто возвращался к разоблачению пропагандистского образа стахановцев. В новелле «Надгробное слово» Шаламов рассказал о судьбе бригады, собранной бригадиром Дюковым из крестьян, молодых и сильных мужчин, героически работавших в голодную зиму 1937/1938 гг. Дюков просил начальство их подкормить, но ему отказали, а бригаду стали обсчитывать. За попытку протеста бригада вместе с бригадиром была расстреляна[98].
Трагическое содержание темы лагерных «стахановцев» раскрыто в рассказе Г. Воронской «Выстойка на морозе», где описана гибель заключенного Андреева. Он попал в изолятор за открытый протест: сказал горному мастеру, что бригаду уже 20 дней держат на штрафном пайке, а их выработку приписывают уголовникам, которые целыми днями сидят у костра[99].
Берзин на строительстве Вишерских химических заводов давал заключенным возможность работать по специальности и обучал тех, у кто специальности не имел: «Было открыто множество мастерских, больших и малых, и каждый заключенный мог требовать и рассчитывать, что будет работать свою работу»[100].
Поначалу работу «Дальстроя» Берзин организовал по такому же принципу: «На Колыме надо сделать так, чтобы при любом сроке каждый осужденный мог выйти на свободу через несколько месяцев, да еще с большими деньгами. …Тебе дается возможность пойти по пути настоящей жизни – если ты захочешь…»[101]. Но однажды на Колыму прислали большую группу «троцкистов», со спецуказанием использовать на тяжелой физической работе: «Берзин и Филиппов написали докладную записку: что этот “контингент” не годится в условиях Крайнего Севера, что людей заслали без надлежащих медицинских актов, что в “этапах” много стариков и больных, что девяносто процентов новых арестантов – люди интеллигентного труда – использование которых на Крайнем Севере прежде всего неэкономично»[102].
Шаламов считал, что докладная записка Сталину, в которой Берзин и Филиппов позволили себе выразить недовольство кадровым составом заключенных, стала одной из причин его ареста.
Представления о либерализме и гуманизме первого директора Дальстроя были опровергнуты документами из архивного подразделения УФСБ по Магаданской области. Десятилетия спустя А. М. Бирюков установил: «…осознание истребительной роли Колымы пришло не сразу»[103]. Между тем «…первые расстрельные залпы прозвучат уже в самые первые годы освоения Колымы»[104].
Яроцкий стал свидетелем переломного события в истории «Дальстроя»: Э. П. Берзин был отозван с Колымы и уже в поезде арестован. Вместо него начальником «Дальстроя» был назначен Карп Александрович Павлов (1895–1957). Работал с 21 декабря 1937 по октябрь 1939 г.
В лагерном прииске Утиный Яроцкий с ужасом заметил катастрофические изменения в условиях труда заключенных.
О том, как были отменены все прежние льготы для заключенных и исправительно-трудовые колымские лагеря превратились в лагеря уничтожения, Шаламов написал в рассказе «Как все начиналось».
К этому периоду относятся личные впечатления Яроцкого от встречи с полковником Гараниным: «Он прибыл на прииск Утиный в июле или августе 1938 г. Это был человек среднего роста, с лицом восточного типа, в зеленой фуражке и шинели с зелеными петлицами.
Он прошел перед строем заключенных и прокричал: “…мне говорить с вами не о чем, кто не будет выполнять норму, буду расстреливать”» (ЗК. С. 190–191).
Свою угрозу он осуществил. При нем были расстреляны десятки тысяч людей, многие были убиты и замучены лагерной администрацией, умерли от голода. Когда его арестовали и закончился гаранинский произвол, было установлено, что тысячи заключенных уничтожались без оформления документов.
Вернувшись на Колыму после второго следствия, Яроцкий понял, как причудлива и непредсказуема лагерная судьба. Он узнал, что погибли люди, с которыми он работал до отъезда: «…во время гаранинского произвола в этом поселке был организован штрафной лагерь, и именно там были зимой с 1937 на 1938 год произведены массовые расстрелы. Вся моя бригада вместе с бывшим уполномоченным угодила на Серпантинку» (ЗК. С. 217).
Судьба бригады Яроцкого напоминает сюжет рассказа Шаламова «Надгробное слово».
Солженицын писал, что «гаранинские расстрелы» – это «прямые убийства»: «Иногда под тракторный грохот, иногда и без…»[105]. По сведениям, приведенным Солженицыным, «…на Серпантинке расстреливали каждый день по 30–50 человек»[106].
Трагические страницы «Золотой Колымы», посвященные Серпантинке, Яроцкий вписал от руки, дополнив машинописный текст воспоминаний. Он сослался на беседу с безымянным свидетелем расстрелов на Колыме, но его рассказ о происходившем на Серпантинке содержит детали, приведенные в книге «Архипелаг ГУЛАГ».
Через два десятилетия А. М. Бирюков обнаружил в фондах архивного подразделения УФСБ по Магаданской области многочисленные документы, подтверждающие, что на Колыме действовали специальные бригады из сотрудников НКВД, которые создавали новые дела, выносили новые приговоры и приводили их в исполнение.
Когда у заключенных заканчивался срок, их включали в особый список и обвиняли в контрреволюционной агитации. На основании этого списка в ускоренном режиме создавали дела и приговаривали людей к расстрелу. А. М. Бирюков привел списки таких заключенных и содержание их показаний[107].
Бирюков установил, что на Серпантинке в феврале-марте 1938 г. регулярно проводились расстрелы групп заключенных по 56 человек, 17 человек, 204 человека, 53 человека и т. д.[108] Исполнители этих акций давали подписки о неразглашении.
В «Золотой Колыме» Яроцкий писал об известной колымчанам вольнонаемной начальнице санчасти Фриде Минеевне Сазоновой, имя которой превратилось в лагерную легенду: «…заключенные, видимо, недаром прозвали кладбище на прииске Утиный очень кратко и выразитель но “Фридин садик”».
С Ф. М. Сазоновой работал в лагерной больнице Б. Н. Лесняк. Он сослался на рассказ заключенного, который вспоминал врача как виновницу появления лагерного кладбища: «В лагере всех померших… от чего бы ни помер – от болезни, от травмы, от голода, от пули конвоя, врачи враз разрезают, все как есть смотрют, от чего смерть, акт составляют… Вот при Фриде этот участок под кладбище выделили»[109].
Б.Н. Лесняк считал несправедливой такую славу врача: «…Тоскливо мне стало от этого разговора, от нахлынувших мыслей, воспоминаний. Сазонова – вольнонаемный, грамотный, добросовестный врач, сочувствующий лагерникам человек, сделавший для заключенных много хорошего, заслуживающий благодарной памяти…»[110].
Лагерный фельдшер Лесняк был убежден, что Фрида Минеевна не заслуживала того, чтобы от нее остался след на земле в виде «Фридиного садика»[111].
О своей встрече с Фридой Минеевной в роковом для него 1938 г. вспоминал И. С. Исаев. Он оказался тогда между жизнью и смертью: «Вначале мы еще кое-как держались, да потом к весне постепенно доходили и становились теми, кого в лагере презрительно называли фитилями…
В лагере своей санчасти тогда, кажется, не было и нас, больных, водил ротный на вольный поселок. Главным врачом была тогда Фрида Минеевна. Когда я обратился к ней с жалобой на цингу, показал опухшие ноги и страшный свой рот, она спросила, какая статья.
– Пятьдесят восьмая, – ответил я.
– Идите. Освобождение дать не могу.
Не получил я тогда не только освобождения, но и рыбьего жира, который для других статей давался целыми банками из-под консервов. Наливали его из металлической бочки, стоявшей тут же у санчасти.
Я не помню сейчас даже лица этой Фриды Минеевны. Не знаю причины ее жестокости по отношению к 58 статье. Может быть, это был обыкновенный страх за ее собственную судьбу.
Знаю только твердо, что ее имя склоняли во всех падежах с самой отборной лагерной руганью»[112].
И.С. Исаев разделял общее мнение: «В ее бытность главным врачом на прииске была самая большая смертность, которую я только помню. В зиму с 1938 на 1939 год в лагере умерло не меньше половины заключенных. Каждую ночь хоронили по семь, восемь или десять человек. Хоронили под сопкой за вольнонаемным поселком. Могилы, вернее небольшие углубления в мерзлоте, рылись с помощью буров и аммонала. Потом это место захоронения было названо Фридин сад»[113].
Яроцкий утверждал, что «Золотая Колыма» является документальным изложением тех фактов и событий, свидетелем или участником которых был он сам. Эту черту воспоминаний Яроцкого заметил Я. Б. Шпунт: «…к его чести, он довольно редко ссылался на то, чего не знал сам»[114].
Автор «Золотой Колымы», скорее всего, был знаком с книгой Б. Савинкова «Конь вороной», который в предисловии предупредил читателей: «Я описывал либо то, что пережил сам, либо то, что мне рассказывали другие. Эта повесть не биография, но она и не измышление»[115].
Такое определение можно отнести и к книге Яроцкого. Она наделена чертами, характерными для мемуаров его времени, они «отмечены …литературностью. В то же время претендуют на достоверность, тогда как многие сюжеты в мемуарном повествовании основаны на слухах и легендах»[116].
Те же принципы отличали поэтику «Колымских рассказов», что нередко вызывало возражения бывших лагерников. Б. Н. Лесняк считал, что Шаламов не имел оснований утверждать, что его проза является документальной, называть в рассказах фамилии реальных людей, при этом позволяя себе обращаться к вымыслу, тем самым искажая то, что происходило с реальными людьми в действительности.
Шаламов настаивал на том, что в его прозе документальность особого характера, когда художественное произведение воспринимается как документ, поэтому в его творчестве документальность соединялась с художественным вымыслом.
Н. Л. Лейдерман определил особое качество документальности «Колымских рассказов»: «Для Шаламова документальность есть прежде всего выстраданность автором того, о чем он пишет… Но само произведение – не документ…
“Колымские рассказы” написаны по другим законам – по законам искусства, где самый доподлинный факт ценен не своей достоверностью, а емкостью эстетического смысла, где вымысел, концентрирующий собою истину, дороже частного, хоть и реального факта»[117].
В полемику с Н. Л. Лейдерманом вступил А. М. Бирюков. Он решил выяснить, какие реальные события легли в основу содержания рассказов Шаламова. Это привело к созданию интересных исследований, построенных на соотнесении документов о лагерной Колыме и воспоминаний заключенных с рассказами Шаламова.
А. М. Бирюков установил, что творчество Шаламова не является достоверной летописью лагерного мира. В статье «Побег двенадцати каторжников» исследователь рассказал о событии, которое легло в основу сюжета рассказа «Последний бой майора Пугачева», нашел прототипов его героев[118].
Этот рассказ занимает особое место в прозе писателя, так как посвящен не униженным и бесправным узникам, а мужественным героям, бывшим бойцам и командирам Красной армии, участникам Великой Отечественной войны: «Традиционное шаламовское представление об узнике, проникнутое мизантропией, неверием в духовные силы человека, здесь словно отступает перед самой героичностью факта»[119]. Бирюков выяснил, о каком реальном побеге речь шла в рассказе: 12 заключенных-каторжан 26 июля 1948 г. сбежали из отдельного лагерного пункта (ОЛП) № 3 Ат-Урях, совершили групповое нападение на вооруженную охрану лагпункта, убили трех человек, забрали оружие.
Реальными участниками побега были военные преступники, украинские каратели, добровольно служившие в немецких карательных органах на оккупированной территории Украины. Трибунал приговорил их к большим срокам каторжных работ.
Бирюков понимал, что Шаламов писал рассказ, а не исторический очерк, имел право на вымысел «…при всем противоречиво-агрессивном отстаивании …особых достоинств своей “новой прозы” и, прежде всего, ее достоверности…»[120].
Исследователь пришел к выводу, что «Колымские рассказы» – «…такая же художественная литература и, как и всякая другая, и восприниматься должна именно как художественная литература. Обращение к ним как к историческому первоисточнику непродуктивно»[121].
Бирюков не соглашался с мнением автора рассказа о том, что только бывшим военным было присуще чувство солидарности. Бирюков привел «…многочисленные примеры солидарности именно политических заключенных»[122]. Но, высказав эту мысль, Бирюков не учитывал важного обстоятельства: Шаламов считал, что заключенные, осужденные по 58-й статье, в действительности не были политическими противниками власти. В рассказе «Как это началось» Шаламов писал: «…бригадиры старались забыть, что они – политические. Да они не были никогда политическими. Как, впрочем, и вся пятьдесят восьмая статья тогдашняя. Безнаказанная расправа над миллионами людей потому-то и удалась, что это были невинные люди.
Это были мученики, а не герои»[123].
Говоря об отсутствии сплоченности у этих людей, писатель не имел в виду таких, как Грязных, реальных идейных борцов против сталинщины.
Важно заметить, что Бирюков, несмотря на споры с Шаламовым, разделял убеждение автора «Колымских рассказов»: репрессии проводились против людей определенного типа. В автобиографических заметках Шаламов писал: «С первой тюремной минуты мне было ясно, что никаких ошибок в арестах нет, идет истребление целой “социальной” группы – всех, кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить»[124]. Писатель имел в виду свидетелей преступлений Сталина.
Изучая судьбы колымских заключенных, Бирюков заметил, что это были люди «…связанные между собой – если не очным знакомством, то хотя бы знанием друг о друге или возможностью такого знания»[125]. Но главное, исследователь истории лагерной Колымы утверждал: «…чем больше мы обращаемся к документам, чем больше узнаем механизм действия репрессий, тем яснее становится закономерность… в том числе и в выборе жертв, закономерность обращения в узников исторически связанных между собой людей»[126].
Яроцкий тоже пришел к выводу о том, что по воле Сталина подлежала уничтожению определенная категория людей: «…те, кто привык думать, спорить, высказывать свои мысли на съездах партии, отстаивать свою точку зрения…» (ЗК. С. 18).
Но и в этом документальном произведении можно заметить присутствие художественного вымысла. В книгу включен эпизод, свидетелем которого представлен герой-рассказчик: «Однажды я стоял на корме в тот момент, когда пароход проходил через самое узкое место пролива Лаперуза. Япония была рядом, один берег был на столько близко, что различались окна в домах. Рядом со мной на корме стоял человек в рваной лагерной телогрейке и ватных штанах, темный брюнет. Вдруг он резким движением сбросил одежду, вскочил на борт, перекрестился и прыгнул в море. Видимо, он погрузился глубоко, а так как пароход шел по 16 узлов в час, то голова его показалась метрах в 100 от борта. Конвой не стрелял, пароход не остановился, человек был предоставлен своей судьбе. Доплыл ли он до берега, как сложилась его судьба – это интересовало всех…» (ЗК. С. 63).
Однако есть основания считать, что Яроцкий пересказал одну из колымских легенд, так как подобный случай описан в романе Г. Воронской «Северянка»: «На палубу …привели группу мужчин… Военный подошел к борту парохода. Всплеск. Чей-то приглушенный, оборванный крик, и военный уже плыл в море… Спустили шлюпку, помощник капитана сел у руля, шестеро матросов дружно навалились на весла. Расстояние между военным и шлюпкой быстро сокращалось. Иностранный пароход встал. Помощник капитана что-то кричал военному. До иностранного парохода было еще далеко. Военный продолжал плыть, потом смерил расстояние глазами и вдруг круто повернул обратно. Теперь он плыл медленнее… Вскоре шлюпка подобрала его»[127].
У двух авторов этот эпизод трактуется по-разному: у Яроцкого неизвестный заключенный бросается в воду и плывет к берегу Японии, о его дальнейшей судьбе неизвестно. Свидетели отчаянного поступка заключенного понимают, какой ужас их ожидает в лагере: «…каждый из нас подумал: что же нас ждет впереди, если этот человек прыгнул в холодную океанскую воду, на верную смерть, отказался от Родины только из-за того, чтобы не попасть на Колыму?» (ЗК. С. 63).
В романе Воронской в море бросился один из персонажей произведения, которого давно заметила главная героиня романа. За ним отправляют шлюпку, и он возвращается на пароход, который везет заключенных из Владивостока в бухту Нагаево. Этот эпизод говорит о бесперспективности попыток побега.
Возможно, в книге Яроцкого вымышленными являются истории, которые рассказывают его многочисленные собеседники. Таков безымянный собеседник, сообщивший автору о расстрелах на Серпантинке. Его рассказ передает атмосферу ужаса, в которой жили заключенные, зная, что в любой момент без всяких причин или по ложному доносу могут быть отправлены на расстрел.
Можно предполагать, что Яроцкий с чужих слов написал о посещении в 1931 г. «Польского Красного Креста в СССР», уполномоченным которого была Е. П. Пешкова (ЛП. С. 261). Поскольку Яроцкий перепутал Е. П. Пешкову с М. Ф. Андреевой, скорее всего, он лично не бывал в учреждении под названием «Е. П. Пешкова. Помощь политическим заключенным»[128].
Некоторые истории, пересказанные автором «Золотой Колымы», напоминают тюремные байки.
Яроцкий мечтал о создании коллективной книги о Колыме и предлагал Шаламову совместную работу над ней. В письме 1956 г. Яроцкий писал Шаламову: «Нам нужно… подобрать 3–4 человека и написать коллективные воспоминания…».
А. С. Яроцкий, Б. Н. Лесняк, Г. А. Воронская и И. С. Исаев написали о пережитом на Колыме произведения, связанные между собой общими героями, образами и мотивами и образующие целостный лагерный колымский метатекст, который создавался в диалоге с прозой Шаламова, известной его окружению до издания на родине.
По свидетельству Татьяны Ивановны Исаевой, машинописные копии рассказов Шаламова читали ее родители и близкий друг ее отца А. С. Яроцкий.
Все бывшие колымчане пристально следили за творчеством Шаламова, считали его рассказы образцом для подражания. Со временем книги Шаламова приобрели широкую известность, о его судьбе и творчестве писали статьи, диссертации и книги.
Между тем Шаламов сомневался, имеют ли право на существование произведения авторов, единственным достоинством которых было лагерное прошлое. В письме Б. Н. Лесняку от 5 августа 1964 г. он писал: «Можно ли простить выступления целой тучи бездарностей – только потому, что они “сидели” в свое время… Ибо искусству… нет дела до того, страдал бездарный автор или нет»[129].
Однако высказывания Шаламова были непоследовательными. Прочитав рассказы Г. А. Воронской, Шаламов сказал: «…Вы прошли через Колыму. Это Вам дает моральное право»,[130] – т. е. признал, что ее рассказы достойны публикации.
В появление множества авторов, способных создать документальную лагерную прозу, верил И. С. Исаев: «Уверен в том, что существуют тысячи, а может быть, и сотни тысяч воспоминаний, мемуаров, биографический повестей о том, как нас арестовывали, судили и отправляли в разные лагеря умирать с общим для всех обвинением “враг народа”.
Эту литературу усиленно начали писать после того, как в журнале “Новый мир” в первой половине шестидесятых годов была опубликована до предела обнаженная повесть “Один день Ивана Денисовича”. Говорят, после этого журнал завалили такой литературой настолько, что главный редактор А. Т. Твардовский заявил: “Что же, у меня журнал “Каторга и ссылка”, что ли?”
…И все-таки то, что написано, до какой-то степени сохранится для свободного от тоталитарных условий исследователя. Конечно, все мы не Пимены, а огромная масса людей, издающая один общий крик души» (Курсив мой. – Н. М.)[131].
Читая переписку автора «Колымских рассказов» с писателем и инженером Г. Г. Демидовым, которому посвящен рассказ «Дело инженера Кипреева», можно понять, почему колымских литераторов обижало отношение Шаламова.
Для людей, писавших о пережитом на Колыме, Шаламов оставался одним из них.
Колымчанка Елена Евгеньевна Орехова ставила Яроцкого в один ряд с Шаламовым и писала, что «…сам он лучше скажет о себе в своей “Золотой Колыме”, что те, для кого он писал, увидят его таким, каким он был, – могучий ум, могучая память, обширнейшие познания и редкостный дар рассказчика – дар Гиляровского, которого он высоко ценил и любил. “Золотая Колыма” – это лучшее из всего, что рассказано о Колыме, в одном ряду с Шаламовым»[132].
Яроцкий осознавал возможность написать о пережитом как покаяние: «…видимо, скор о попаду к Апостолу Петру, дам ему почитать “Золотую”, и он пропустит», – писал он Е.Е. Ореховой. С исповедальной откровенностью автор «Золотой Колымы» признался в поступках, за которые его всю жизнь мучила совесть: за то, что при первом следствии согласился подписать приговор; за то, что он дал согласие работать в бухгалтерии под руководством аферистов и делать вид, что не замечает их махинаций.
Книги авторов из близкого окружения Шаламова издавались малыми тиражами или вовсе не увидели света, и остаются известными узкому кругу читателей. Сегодня можно считать фантастической удачей то, что их потомки сумели сохранить их рукописи и теперь у нас есть возможность вернуть читателю эти ценные исторические документы.
Книга воспоминаний Яроцкого написана по канонам лагерной прозы, которая представляет собою «тематическое ответвление (течение) русской художественно-документальной прозы, возникшее в хрущевскую “оттепель”, воспринявшее традиции “каторжной прозы” ХIХ века…, опирающееся на традиции “этнографического реализма” и жанра путешествия»[133].
«Золотая Колыма» унаследовала характерные черты путевого очерка: ее автобиографический герой-рассказчик повествует о пути человека, насильственно исключенного из мира свободных людей и воспринимающего тюрьму и лагерь как особый мир. Но исследователи лагерной прозы не заметили, что для Шаламова и Яроцкого была образцом книга воспоминаний А.К. Воронского «За живой и мертвой водой».
В традициях путевого очерка Яроцкий описал, через какие этапы ему пришлось пройти по дороге на Колыму: арест, обыск, следствие, этапирование заключенных на вокзал, их путь поездом до Владивостока, пребывание в транзитном лагере во Владивостоке, отправку пароходом в бухту Нагаево. Он оставил детальное описание лагерного мира: устройства внутренней тюрьмы Лубянки и Бутырской тюрьмы, установки лагерных палаток и устройства бараков, организации работы золотодобывающих приисков.