Loe raamatut: «Грандиозный старик»
Иллюстратор Михаил Рева
© Алекс Сино, 2019
© Михаил Рева, иллюстрации, 2019
ISBN 978-5-0050-0546-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Идея оформления моих разрозненных записок в красивое издание принадлежит моей супруге, Марине Сино. Поэтому эпиграф Сергея Довлатова «Моей жене, которая права» уместен и для этой книги. Марина сходу представила, как именно она должна выглядеть, и позвонила нашему замечательному, талантливому другу Мише Реве. К моему большому удивлению, Миша согласился, и наша творческая пара не только радостно рассказала мне, как именно книга будет выглядеть, но и сообщила, что печатать мы будем ее в Италии (а где же еще!), причем в знаменитом издательстве «Тинторетто».
Миша Рева! Я так рад, что судьба свела нас лет 25 назад, и понимаем мы друг друга с полуслова! Созданные тобою образы – это полноценное соавторство!
Мой близкий человек Леонид Агутин! Помимо преданной дружбы и интереснейшей совместной работы, ты подарил мне свое представление о музыке, о ритме в нотах, в прозе и стихах.
Хочу поблагодарить родителей – Клаву и Семёна, свою дочь Юлю, ее детей, будущих детей ее детей и так далее, пока хотя бы кто-то, нет-нет, да и вспомнит об этой книге и ее персонажах.
Одесситы и жители Нью-Йорка (иногда это одни и те же люди!): вы – герои моих наблюдений, хотя, конечно же, все персонажи книги выдуманы, а сходство с реальными людьми весьма случайно. А не случайны, и это очень ценно, подсказки и творческие советы друзей-одесситов: Вадима Ярмолинца и Евгения Голубовского. И если удастся добавить от себя немного юмора, хорошей музыки и аромата утреннего моря, то все получится!
2019
Арифметика – наука упрямая, но бездушная. Половину своего жизненного пути я провел в Одессе, и уже половину без нее. Но в какой же период жизни Одессы было больше? В детстве, во дворе на улице Южной? В юности, на Приморском Бульваре? А может быть на побережье Италии, на пляже Майями или в круглом доме у Центрального Парка на Манхэттене?
Как тут не запутаться, если в Одессе живут выходцы из Италии и Греции, а в Америке, наоборот, из Одессы? Наверное, поэтому я люблю жить у моря, и неважно, что иногда это не море, а океан. Главное, чтобы по утрам запах зелёной тины и мидий проникал сквозь приоткрытое окно.
Алекс Сино
Грандиозный старик
Хотя одесская осень вкупе с мнительностью часто искажают реальность, я сразу узнал его прыгающую птичью походку. Цыкнув на мою таксу, я устремился за сгорбленной фигурой профессора Борового, которая почти скрылась за углом Холодильного Института.
Когда он представлялся нам перед своей первой лекцией, огромный, рыжий, с уродливым шрамом на правой щеке, я ослышался и потом назвал его Самуилом Яковлевичем.
Высокомерно прищурившись, он сказал:
– Молодой человек, меня зовут Саул. Это, к вашему сведению, библейское имя. Царь Саул, объединитель Израиля и создатель первой регулярной армии еврейского государства.
Высокомерие в его взгляде мешалось с иронией.
– Первая книга царств. Как вы могли забыть?
Ошарашенный, я смотрел, как профессор собирает тетради в свой потрепанный портфельчик. Саулу Яковлевичу Боровому было тогда крепко за семьдесят, и Первую книгу Царств он, скорее всего, проходил в своем дореволюционном детстве. У нас, восемнадцатилетних безбожников, была своя школа – КВН и «Битлз».
Профессор Боровой веселил нас без остановки. Даже название его предмета – «Экономическая история» – казалось несерьезным. Он читал лекции, гордо откинув голову и закрыв правый глаз. Он был похож на памятник, который шаловливый скульптор изваял с расстегнутой ширинкой. Написав что-то на доске, он клал мел в карман просторного, как балахон, пиджака и потом, под наш тихий хохот, долго искал его. Он мог запросто процитировать иностранного коллегу на прекрасном французском, при этом его русский был типичным одесским говором со словами «пьять», «рубель» и «пяные». Он часто пользовался украинским словом «смитье» – мусор, которое произносил с особым чувством и ударением на «т» – «смитте».
Когда город накрыла отъездная волна середины 70-х, и нашу группу один за другим покинули двое очень талантливых ребят – Миша Цукерман, сейчас он профессор в Беркли, и Шурик Гуревич, руководящий теперь большой страховой компанией во Флориде, Боровой тяжело вздохнул:
– Ну и с кем мы здесь останемся? Со смиттем?
Заметив мое удивление, он поторопился загладить бестактность:
– Последняя надежда на вас, молодой человек.
Наши товарищи не просто оставляли нас: они перебирались в сказочный мир, где битлов можно было увидеть живьем, легко купить их пластинки. Звездой нашей неофициальной институтской эстрады оставался профессор Боровой. Он мог выбросить в окно зачетку студента, который не подготовился к экзамену. Во время лекции его речь могла вдруг стать глуховатой и неразборчивой, как если бы он погружался в воду, но потом он всхрапывал, вскидывал голову, приглаживал рыжие вихры и, как ни в чем не бывало, просил напомнить, на каком именно месте он остановился.
– Беня говорит мало, но смачно, – давали мы задание противникам по КВН с институтской сцены. – Кто говорит смачно и много?
После минутного совещания, противник давал ответ:
– Смачно и много говорит профессор Боровой, если не успевает заснуть! – взрыв восторженного хохота сотрясал зал. Смеялись все, включая педагогов. Смеялся, утирая слезы, и наш герой.
Судя по почте, которая шла к нему из Франции, Англии, США, Израиля, в научном мире его ценили. Я слышал, как один аспирант отозвался о нем: «Грандиозный старик!» Признание ему принесла диссертация, название которой в мои студенческие годы произносить было неловко: «Роль евреев в экономике Запорожской сечи».
Он начал собирать материал для этой работы будучи студентом, а завершил ее в Уфе, куда его увезла девушка со старомодным именем Даша. Они учились вместе в университете, но она вышла замуж за молодого чекиста, который казался ей героем новой эпохи. Осознав, какую роль он играл в создании первых колхозов, – это произошло после гибели её семьи, она была родом из Овидиополя, – Даша ушла от него, как говорится, в чем была. Саул столкнулся с ней в читальном зале библиотеки Горького на Пастера, где она спасалась от февральского холода. Он привел её домой, и она осталась у него. Поскольку муж-чекист был человеком настойчивым, и она знала, что он её не оставит, молодые бежали к её дальним родственникам в Уфу, не предполагая даже, что это спасет их от голода, последовавшего террора и охоты на космополитов. Оба устроились педагогами в местный техникум. В 42-м Саул ушел на фронт, в 45-м вернулся с орденом Красной звезды и медалью «За Победу над Германией». Они бы так и жили в Уфе, но во второй половине 50-х одесские друзья нашли ему работу и вернули в родной город.
– Зачем мне Уфa, когда у нас в Одессе я – единственный доктор наук, живущий в коммунальной квартире, – мрачно шутил Саул.
Дверь в дом Борового мне открыла моя такса – Рудик.
Лет в девятнадцать я понял, что на улице он функционирует так же эффективно, как модные тогда джинсы «Супер Райфл» или «Ориент» с вечным календарем. Девушки реагировали на Рудика, но как только оказывались в непосредственной близости, я переводил их внимание на себя. Именно по этой причине Рудик выходил из дому значительно чаще, чем того требовали его гигиенические нужды.
Профессор отреагировал именно на него.
Я догнал Саула у красивого двухэтажного дома на ул. Щепкина.
– Здравствуйте, Саул Яковлевич!
– А, это вы, безграмотный юноша. Выучили мое имя все-таки. Заходите. И собачку свою обязательно пригласите.
– Даша, посмотри, кого я привел!
В конце коммунального коридора, стены которого были увешаны тазами, сумками, раскладушками и велосипедами, появился темный силуэт женщины. Я решил, что Даша – домохозяйка в профессорском доме, но подошедшая ко мне женщина протянула руку и представилась с достоинством: «Дарья Николаевна». Очки, коротко остриженные седые волосы, белая блуза, серая юбка. Она могла быть учительницей в школе. Даже завучем. Она наклонилась к Рудику и, подхватив на руки, так нежно прижала к себе, как прижимают только родное существо. Через пять минут я знал, что у Боровых тоже была такса.
– Это было, когда я работал в научной библиотеке. Помню, как-то раз туда ввалился Буденный с адъютантами. Он проскакивал через Одессу. У него что-то там лопнуло, и упряжку срочно чинили. Буденного же отвели к нам погреться. Ему понравилась собачка. Когда он уходил, то подмигнул мне и почему-то сказал по-немецки «ауфидерзейн». А я автоматически промямлил «данке». Поверите – долго потом спать не мог. Все мерещился его хитрый прищур. Думал, что арестуют. У меня таких страхов в жизни было много.
После чего я услышал их рассказ о побеге из Одессы и возвращении в нее. До сих пор не знаю, что профессору нравилось больше: устроившись в кресле, поглаживать лежащего на его коленях Рудика или разговаривать со мной.
В моих глазах его квартира была классическим местом жительства настоящего старорежимного профессора, с одной оговоркой – кабинет, спальня и гостиная помещались в одной комнате.
– Сколько книг, – я с восхищением кивнул на высокие, старинные из красного дерева полки до потолка.
– Представьте, остались от родителей. Спасибо соседям, сберегли. Этим полкам сам старик Маршак завидовал!
Я читал на потертых корешках имена авторов: Семен Рабинович, А. М. Федоров, Семен Юшкевич, Влас Дорошевич.
– Даже не слышал о таких, – сказал я.
– Ну, молодой человек, вы, наверное, думаете, что одесская литература началась с Бабеля, а до него здесь и трава не росла?
– Я никогда не думал об этом, – признался я.
– А он думал. Читал и думал. И «Танах», и «Милого друга», и «Леона Дрея».
– Что это – «Леон Дрей»?
Профессор смерил меня своим одним глазом и сказал:
– Я же вам говорю: это что – образование? Это – смитте! «Леон Дрей» – русский бестселлер начала ХХ века. А его автор – наш одессит Семен Юшкевич – самый высокооплачиваемый автор того времени. И Юшкевич, и Бабель были страшными франкоманами. Юшкевич учился в Сорбонне: французский знал, как родной. И Бабель, кстати, свои первые рассказы писал по-французски.
– Откуда вы знаете?
– Откуда? Представьте, от него самого! Он сидел напротив меня, как вы сейчас, и мы с ним говорили о жизни на чистом французском языке.
– Вы были знакомы с Бабелем?!
– Через первого мужа Даши. Представьте, они служили с ним в одном ведомстве.
От него Бабель узнал о товарище жены, который пишет историю евреев.
– Он пришел ко мне на следующий день. Бабель очень любил приезжать в Одессу. Он ходил по городу, к знакомым, в суды, женские консультации и нащупывал, вынюхивал материал для своих литых, плотных рассказов, где все слова знали свой особый порядок. Как он мог не заинтересоваться, когда ему сказали, что я изучаю еврейскую историю и роль евреев в Запорожской Сечи! Расспрашивал, как воспринимали казачество окружающие этносы. Для нас-то они герои вольной степи, а по большому счету – обычные налетчики. Но эмоционально я оказался ему мало интересен. Молодой, пугливый «нудник». Он спросил почему бы мне не написать о роли евреев, например, в Гражданской войне? Я ответил, a зачем историку интересоваться тем, что происходит сейчас. Какой исторический интерес это может иметь? Что это может изменить? Зачем это нужно в современном обществе?
– Xм… наверное так сейчас удобнее. Зачем это нужно в современном обществе? – медленно повторил мои слова Бабель. – Осторожность и беспринципность ради собственного спасения? Хотя кто знает? Огорчить они могут всякого, – задумчиво сказал Бабель.
– Мы поговорили еще чуток о еврейском театре и поэзии и разошлись.
– А как был его французский?
– Если я вам скажу, что чуть-чуть лучше моего русского, то это не будет сильным преувеличением.
– Что вы имеете в виду?
– Видите ли, молодой человек, было время, когда в каждом приличном доме ребенка воспитывал настоящий француз. А если жена не возражала, то и француженка. Так было в доме моих родителей и так было в доме Бабелей. Поэтому приличные дети говорили по-французски без акцента. Что до русского, то родители считали, что родной язык войдет в ребенка сам. Но, скажите мне, что могло войти в ребенка в Одессе? Вот так мы и говорим. Но Бабелю это нравилось. Как он говорил: «Колорит – это то, что нас отличает, и это надо беречь».
Дарья Николаевна принесла с кухни поднос с чайником и чашками. Комната наполнилась ароматом свежего печенья. Мы сели к столу; она приняла Рудика как эстафету и, устроившись с ним в кресле мужа, слушала нас.
Профессор, прикрывая правый глаз и громко втягивая чай, спросил:
– Так вы – любитель Бабеля?
– Конечно! – с энтузиазмом ответил я.
– И что вам у него нравится?
– «Король», – ответил я без запинки. – «Как это делалось в Одессе».
– Вам нравится этот кукольный театр? Вам нравятся эти бандиты? В жизни от таких хочется держаться подальше. Это что, люди? Это же смитте! Прочтите лучше «Историю моей голубятни». Это рассказ.
Сделав еще глоток чаю, он вдруг по-совиному открыл правый глаз и, глядя куда-то в пустоту перед собой, заговорил с неожиданной горечью в голосе: «Я лежал на земле, и внутренности раздавленной птицы стекали с моего виска. Они текли вдоль щек, извиваясь, брызгая и ослепляя меня. Голубиная нежная кишка ползла по моему лбу, и я закрывал последний не залепленный глаз, чтобы не видеть мира, расстилавшегося передо мной. Мир этот был мал и ужасен».
С опозданием я понял, что это была цитата.
– Писать надо так, чтобы оно оставалось с читателем на всю жизнь, – он подвинул к себе печенье. – С другой стороны, читательский опыт помогает запоминанию.
Сказав это, он провел концом мизинца по шраму на щеке.
Я обнял старика. Он посмотрел на моего пса. Улыбнулся и сказал:
– Ауфидерзейн.
Домой я чуть ли не бежал, Рудик едва поспевал за мной. Первым делом я открыл томик Бабеля – вы, наверное, помните это первое послевоенное «кемеровское» издание, – и залпом прочел «Историю моей голубятни». Потом стал перечитывать одесские рассказы. После рассказа о погроме, увиденного глазами ребенка, они казались мне совершенно искусственными, кукольными. «Папаша, выпивайте и закусывайте, и пусть вас не беспокоят эти глупости!», «Если у меня не будет денег, у вас не будет ваших коров!» – КВН и только.
Потом я взялся за «Фроима Грача». Я помнил, что это была история о том, как убили короля одесских биндюжников, но начисто забыл детали. Теперь я с удивлением обнаружил, что фамилия следователя была такой же, как у моего профессора! И как я не обратил внимание, что портрет Фроима Грача был словно списан с него?!
И комендант ввел в кабинет старика в парусиновом балахоне, громадного, как здание, рыжего, с прикрытым глазом и изуродованной щекой.
– Хозяин, – сказал вошедший, – кого ты бьешь? Ты бьешь орлов. С кем ты останешься, хозяин, со смиттем?… Председателем Чека в то время был Владислав Симен, приехавший из Москвы. Узнав о приходе Фроима, он вызвал следователя Борового… Это грандиозный парень, – сказал Боровой, – тут вся Одесса пройдет перед вами…
A председатель, недолго думая, взял да и расстрелял «грандиозного парня». Он подошел к Боровому:
– Ответь мне как чекист… Ответь мне как революционер – зачем нужен этот человек в будущем обществе?
– Не знаю, – Боровой не двигался и смотрел прямо перед собой, – наверное, не нужен…
Книга упала на пол. Я был потрясен. Когда я набирал номер телефона профессора, палец мой едва попадал в отверстия на диске.
– Саул Яковлевич, так и Боровой, и Фроим Грач, и тот мальчик из «Голубятни», это – вы?!
– Ну, не все так просто, молодой человек, – в его голосе явно звучало самодовольство. – То, что Бабель дал следователю мою фамилию, говорит знаете о чем?
– О чем?!
– Рассуждая об амбивалентности криминальной субкультуры, он сослался на первоисточник. «Фроим Грач» – это притча о предательстве, осторожном следователе, o «нужных и ненужных» героях прошлого и настоящего, об истории, и о самом Бабеле… Когда Бабель напечатал рассказ, мне было 30 лет. Всего 30. Бабель был еще жив. Ему оставалось жить 7 лет. Целых 7 лет. Они так решили. «Они умеют огорчить».
Согласитесь, он поступил как воспитанный человек. И потом, вы же знаете, писатели любят заимствовать. Помните, когда Гоголь украл у Пушкина сюжет «Ревизора», тот сказал: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он же меня постоянно обирает!»
– Постойте, Саул Яковлевич, откуда вы… – в голове моей все перепуталось, я судорожно пытался сопоставить возраст профессора с датой смерти Пушкина, о которой помнил только по песне Высоцкого – «с меня при цифре 37 в момент слетает хмель». Я складывал, вычитал, – ничего не сходилось.
– Саул Яковлевич, я не понимаю… Вы что… – я боялся сморозить глупость, но Саул Яковлевич уже понял причину моего замешательства.
Телефонная трубка закашлялась, потом разразилась хохотом. Такого хохота я не слышал от своего профессора никогда. Он хохотал с надрывом, хохотал и кашлял.
– Нет! Ой! Кха! Нет! Ох! Кха! Молодой человек, нет, я не такой старый! А о Гоголе – это же известный факт. Просто вы должны больше читать, а не забивать голову своим кавээновским смиттем!
Вы мне не поверите, но!
С детства, как и многие одесские мальчишки, я мечтал о нарядной морской форме и фуражке с «крабом». Но благодаря моему дяде Люсику, эгоистически отбывшему на историческую родину в 1975 году, в учебные заведения, готовившие кадры для Черноморского пароходства, дорога мне была закрыта. Считалось, что у меня «слабая связь с родным берегом».
Это привело меня в институт народного хозяйства, из которого я вышел через четыре года с дипломом экономиста. Работу мне помогла найти моя тетя Валя.
– Марик, – посоветовала она, – иди к нам в «Гипрошпрот». Там много наших.
И я пошел. Главное, чему я научился там, это фразе «вы мне, конечно, не поверите, но…», с которой не могу расстаться по сей день.
В «Гипрошпроте» я оказался в отделе Иосифа Абрамовича Гриншпуна, известного среди сотрудников института, как Зеленчук или просто «босс». Это был картавящий на французский лад франт, который любил оперу и менял костюмы с галстуками безо всякого повода. Ему было за 60. В то время я редко встречал людей, которые жили так долго.
– М-а-а-а-р-р-р-рк Семёнович, – пропел Гриншпун при нашей первой встрече. – В моем отделе р-р-работают только толковые и очень толковые сотр-р-рудники. Других мы увольняем. Поэтому стар-р-райтесь. Вам будет помогать това-р-р-рищ Рудяк.
День начался с политинформации, в ходе которой Гришпун заклеймил позором корейцев, вероломно вторгшихся на нашу территорию для сбора разведданных. За это им попало, так что пусть другие хорошо подумают, прежде чем идти на очередную провокацию. Когда он закончил, один из слушателей заметил:
– Босс, корейцы – наши люди. Я сидел на заседании Третьего Коминтерна в Одесском оперном театре рядом с корейской делегацией. Вы, конечно, можете мне не верить, но они говорили на чистом идише.
Произнес эту фразу пожилой толстяк в заношенном костюме и галстуке – не длиннее пионерского.
После политинформации он подсел ко мне.
– Марк Семёнович? Здравствуйте. Я – Яков-Джон Михайлович Рудяк.
– Якобсон Михайлович? – мне показалось, что я ослышался.
– Не Якобсон, а Яков-Джон, – поправил он меня. – Вы, конечно, можете мне не верить, но во время войны я был лейтенантом американской армии. Oни меня так называли.
– Вы – американец?!
– Нет, я – одессит. Но на войне я попал в плен, а оттуда к американцам. Они меня, конечно, накормили, одели, обняли, назвали Джоном и взяли с собой воевать.
– И после войны вы не переехали в Америку?! – поразился я.
– Зачем мне Америка? – он пожал плечами. – Я поехал домой в Одессу, но на перевалочном пункте меня допросил паразит типа нашего (он кивнул в сторону Гриншпуна), и мне пришлось сделать остановку на восемь лет в Сибири.
– Было время вспомнить старых друзей, – посочувствовал я.
– Да, хорошие были люди. Эти американцы, они же как дети. Чистые эвербутл. Вы, конечно, можете мне не верить, но когда встретились Западный и Восточный фрон ты, то банкет, естественно, поручили организовать мне. Все были счастли вы. Конев и Эйзенхауэр танцевали фрейлехс. Я держал их фуражки.
В обед я столкнулся в буфете с Гриншпуном.
– Этот Рудяк – интересный кадр, – сказал я не без сарказма. – Сидел с корейцами на заседании Коминтерна, воевал с американцами… Держал фуражки Конева и Эйзенхауэра… Это что у него – такие шутки?
– Ах, какие шутки у Рудяка? – ответил Гриншпун, – Если у него и было чувство юмор-р-ра, то он его давно отмор-р-розил.
– А его, что, действительно, зовут Яковом-Джоном?
В ответ Гриншпун только пожал плечами, всем свои видом показав, что его это не касается.
– Не знаю, я им фуражки не держал.
Очень скоро первые впечатления о моем начальнике Гриншпуне и моем же подчиненном Рудяке сменились на более реалистичные. Гриншпун был подвержен резким переменам настроения, как женщина, вступившая не в самый лучший возраст своей жизни. Он капризничал, менял мнение. Это изматывало и порой превращало общение с ним в пытку. Рудяк же, наоборот, был дисциплинирован, деловит и склонен к тому, чтобы защищать меня от произвола начальства. Однажды он уехал в командировку, где согласовывал вопрос энергопитания будущего шпротного завода. Вернулся он с двумя письмами, за подписями заместителей начальника одного и того же ведомства. Один заместитель одобрял проект, второй отказывал.
– Яков Михайлович, а что мы с этими письмами будем делать? – не понял я. – Это же скандал!
– Марк, – успокоил меня Рудяк, – вы, конечно, можете мне не верить, но так лучше! Мы дадим Гриншпуну то письмо, которое будет соответствовать его настроению.
Маневры Рудяка не всегда приносили желаемый результат, и тогда он набрасывался на Гриншпуна, забыв, кто из них начальник, а кто подчиненный. Налившись кровью, он становился перед столом босса и, брызгая слюной, выпускал долго копившийся пар. Гриншпун, по крайней мере осознавая долю своей вины, пытался успокоить критика с помощью наигранной иронии:
– Това-а-ар-р-рищ Р-р-рудяк, а не пр-р-ринести ли вам валер-р-рьяночки?
– Не надо меня успокаивать! – продолжал кричать Рудяк. – Я видел Гитлера, как вас. Мне даже при Гитлере валерьянку не предлагали!
Вернувшись за свой стол, он еще какое-то время продолжал вполголоса перепалку с боссом: «Покойник Адольф был, конечно, еще тот подлец, ещё тот наглец, но так издеваться над людьми – это уже слишком!».
Вы, конечно, можете мне не верить, но среди проклятий в адрес Гриншпуна, я слышал и «эссхол» и «годдэмит», еще даже не зная значения этих слов.
Вероятно, уверенность в себе породила в Рудяке еще один талант: в командировках мы всегда останавливались в лучших гостиницах. Администраторы поддавались на слова: «Я – лейтенант американской армии и полковой комиссар Красной Армии Рудяк. Принесете мне в номер свежие газеты и разбудите ровно в семь утра. В девять у меня встреча с первым секретарем».
На этой фразе нам вручали ключи от номера. Если Рудяк был в ударе, нас могли угостить ужином. И нас ни разу не спрашивали, с каким именно секретарем собирался встретиться важный постоялец.
Подготовка к очередному празднику Победы, охватившая всю страну, коснулась и моего подчиненного.
– Марк, – важно доложил мне Рудяк, – меня пригласили в Москву на встречу ветеранов Второй мировой войны.
– С нашей стороны или с американской? – поинтересовался я.
– К чему этот сарказм? – пристыдил он меня. – Вы же не Гриншпун!
– Так поезжайте, со своими повидаетесь.
Рудяк серьезно посмотрел на меня.
– Вы думаете? Я бы поехал, но они должны дать мне хорошие командировочные и купить билеты на праздничный концерт. Какникак, я ветеран двух армий.
Он сказал это тем же безапелляционным тоном, каким говорил с администраторами гостиниц.
Через две недели Рудяк заговорщицки сообщил мне:
– Все в порядке. Сам президент подписал письмо!
– Какой президент? – не понял я.
– Марк, вы же толковый человек, что тут не понимать? В настоящий момент я знаю только одного президента – Рейгана.
– Он будет в Москве?!
– Тихо! Пока об этом известно только узкому кругу.
Из Москвы Рудяк вернулся в красивой шляпе и роскошном светлом плаще.
– На валюту взял, – вальяжно доложил он.
Заслышав про валюту, Гриншпун снял очки и внимательно посмотрел на Рудяка, словно хотел выяснить, не пора ли вернуть того в Сибирь. Но теперь явным препятствием этому намерению были Орден Великой Отечественной войны на лацкане нового костюма сотрудника и не менее яркая медаль на колодке в виде американского флага.
– Наши наградили, – довольно сказал Рудяк, покосившись сразу на два ордена. В отделе повисла неловкая тишина.
– Удостоверения прилагаются, – добавил Рудяк и протянул мне новенькую «корочку» с золотым американским гербом.
В документе значилось, что мой подчиненный Яков-Джон Рудяк возведен в чин капитана запаса американской армии.
– Поздравляю, – пожал я ему руку.
– Вы не видели, как меня поздравлял Рейган, – ответил Рудяк. – Специально для нашей встречи он выучил еще один русский анекдот, довольно-таки пошлый. Я ему ответил одесским. Он смеялся, как ребенок! Представляете, он еще не забыл идиш! Вы, конечно, можете мне не верить, но он же наполовину аид, а какой аид не любит Одессу?! Спросил, между прочим, где я работаю. Я сказал, что у Гриншпуна в «Гипрошпроте». Он сказал, что такого не знает, но, как вежливый человек, просил передать привет всему коллективу!
Рудяк повернулся к аудитории, чтобы проверить реакцию: его слушали с широко раскрытыми ртами. На лучшее он и рассчитывать не мог!
– А в гости он вас не приглашал? – спросил я.
– Приглашал, конечно. Я обещал подумать. Слушайте, здесь столько дел. Скоро вторую очередь завода надо запускать. Люди хотят шпроты.
Насколько я знаю, Яков-Джон Рудяк так никогда и не выбрался в Америку, но успел проводить туда меня. На вокзале, оглянувшись по сторонам, он тихо предложил мне взять в дорогу двадцать долларов, которые у него оставались.
В Америке я вспомнил о нем быстрее, чем мог предполагать. В офисе иммиграции и натурализации мои документы заполнял пожилой клерк. На стене его заваленного папками кабинета висело несколько военных фотографий. На одной он был снят с советскими солдатами, видимо в апреле-мае 45-го. Я подошел поближе, чтобы рассмотреть ее. Одно из лиц, в лихо заломленной пилотке, не узнать было невозможно. Это был молодой Рудяк. Оценив мое выражение лица, клерк спросил:
– Know this guy?
Я закивал.
– Yes! I know him. Rudyak! I worked with him for five years!
– It’s a small world! – улыбнулся клерк и добавил: – You wouldn’t believe it!
Tasuta katkend on lõppenud.