Loe raamatut: «Очень хочется жить»
© Андреев А.Д., наследники, 2019
© ООО «Издательство «Вече», 2019
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019
Сайт издательства www.veche.ru
Очень хочется жить
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
А. Блок
Глава первая
1
На перроне Киевского вокзала вдоль запыленных товарных вагонов с раскрытыми настежь дверями сновали красноармейцы в новеньких гимнастерках и пилотках. Возбуждение, охватившее людей, казалось самозабвенным, точно отбывали они в край синевы и солнца – на отдых. На последние деньги закупалось все, что еще осталось в пустых привокзальных буфетах. Прямо у вагонов сбивались в кучки и шумно пили из бумажных стаканов пиво и разливной портвейн – девушки принесли его в жбанах и пузатых стеклянных банках. С прошлым все было покончено: налетел вихрь, разметал хрустальные дворцы, созданные пылкой юношеской мечтой, разорвал судьбы, казалось навечно скрепленные любовью, словно пыль с дороги, сдул мелкие человеческие обиды, ссоры, ревности, ложные заверения. Все это осталось позади. Впереди – лишь взметенная взрывами земля, скитания по военным дорогам, смертельные схватки с врагом. Война!..
Боец, пробегая мимо нашего вагона, споткнулся на выбоине каменной платформы – на пыльный асфальт упал тоненький ломтик сыра, – ругнулся и в сердцах ударил носком ботинка асфальтовую плитку. Она отлетела к моим ногам. Лейтенант Стоюнин, находясь рядом со мной, поднял ее, подержал на ладони, затем отломил кусочек, грустно и смущенно улыбнулся:
– Увезу с собой… Случится, затоскуешь, возьмешь в руки этот кусочек, и повеет на тебя родным бензиновым перегаром – частица Москвы все-таки…
Я не сказал лейтенанту Стоюнину, что час назад, выходя из метро, я задержался у колонны, облицованной мраморными плитами с разветвленными синеватыми прожилками, и ее холодок приятно коснулся моей щеки: я прощался с Москвой, со всем, что было любимо и свято в ней для меня. Земля, на которой вырос, стала дороже жизни.
Военкомат направил меня, как и многих добровольцев, на трехмесячные курсы лейтенантов. Вскоре выяснилось, что срок учебы сокращается до месяца. Но выпустили нас досрочно, и мы поняли, что дела на фронте более сложны, чем мы предполагали.
Преподаватель тактики, подполковник Верстов, человек пожилой, хмурый, неулыбчивый, но мягкий, сказал прощаясь:
– Недолго пришлось изучать вам военную науку, товарищи командиры. – С глубокой печалью оглядывал он нас, стройных, молодых и неопытных. – Продолжите обучение на фронте: враг – самый умелый и беспощадный учитель. И чем скорее превзойдете его, тем лучше… Самое страшное в тактике врага – танковые тараны. Ваша задача – научиться противостоять им, уничтожать танки, отсекая их от пехоты. И еще один вам совет: держитесь за землю в прямом и переносном смысле. Зарывайтесь в землю. Она оградит вас и от танков, и от артиллерийского огня, и от авиации… Ну, с богом!
Перед отъездом на фронт я еще раз забежал домой, на Таганку. Павла Алексеевна, соседка по квартире, встретила меня как самого близкого; моя военная форма сильно встревожила ее.
– Фашистов-то, говорят, видимо-невидимо. Говорят, Смоленск уже захватили, на Москву прут. С танками… Что будет-то, Митенька?.. – Она заплакала.
Я промолчал и прошел на свою половину.
Глухо и грустно бывает в комнатах, когда в них долго никто не живет; везде лежит серый, тусклый налет пыли… Листья лимонов пожелтели без поливки.
Павла Алексеевна, войдя следом за мной, присела на краешек стула.
– Заходил, Митенька, Тонин Андрей, пожалел, что никого не застал из ваших. Сам он прилетел, а Тоне приказал, чтобы она весь срок отбыла в санатории. Но сказал, что она его не послушается и примчится домой. Забегал еще дружок твой, Саня в военном, – должно, тоже на фронт отправили. А еще спрашивала про тебя девушка одна, красивая такая. Ириной назвалась. Грустная была. Постояла на крылечке, потрогала губку мизинчиком и ушла…
Много разных вопросов, мыслей и чувств вызвали торопливые известия Павлы Алексеевны о близких мне людях. Андрей Караванов – летчик-истребитель, – возможно, уже врезается сейчас в строй вражеских стервятников, кружащихся над Ленинградом или Минском. Но как он мог оставить Тоню одну в такое время? До отдыха ли сейчас! А Саня Кочевой? Почему он в военном? Неужели его призвали, разлучив со скрипкой? Знаков различия у него на петлицах Павла Алексеевна не разглядела: близорука. Ничего не сказала она и про Никиту с Ниной. Судьба, как нарочно, раскидала нас в разные стороны перед такими событиями. Надо же было Никите увязаться за Ниной куда-то на Смоленщину! Они должны быть в Москве – за десять дней можно пешком дойти. Значит, застряли где-то… Никита – кузнец, он все выдержит, в какие бы условия ни поставила его война. А вот Нина?.. Куда ей с ее нежными, почти прозрачными руками и тонкой душой! А что, если она уже в плену, в руках немцев? Воображение рисовало картины одна другой страшнее, и я содрогался от боли, от бессилия помочь Нине, спасти ее.
С этой тревогой, доходящей до отчаяния, я и ушел из дому.
На вокзале меня никто не провожал.
Гудок паровоза, резкий и продолжительный, будто прорезал в сердце глубокую борозду – ей теперь никогда не зажить. Бойцы не могли оторваться от девичьих губ – поцелуи напоминали вздох, тяжкий и печальный. Вагон грубо дернулся, застыл, затем еще раз дернулся и тихо, неохотно двинулся. Позади оставались женские, в слезах, лица, ярко вспыхивали и прощально полоскались на ветру косынки.
Белобрысый парень с капельками пота на переносье еще плясал, старательно выбивая дробь каблуками тяжелых ботинок. Несколько человек, собравшись в кружок, хлопали в ладоши в такт ему. Из вагонов кричали:
– Эй, артист! Пропляшешь войну!
Дождавшись нашего вагона, белобрысый парень метнулся к двери, сначала кинул в вагон пилотку – кто-то ловко поймал ее, – затем прыгнул сам; несколько надежных рук подхватили его.
Платформа кончилась, потянулись пристанционные постройки, вагоны, беспорядочно разбросанные по путям. Сзади кто-то крикнул:
– Не забывай, Москва!
Я стоял, облокотившись на перекладину, перегородившую широкую дверь. С каждым перестуком колес все дальше и дальше уходила, убегала московская земля. Удастся ли вернуться?.. Все прошлое, все пережитое вдруг озарилось теплым, радостным светом, как уже навсегда потерянное. Вспомнилось – в детстве, в ночном, когда я уснул возле костра из сухой картофельной ботвы и коровьих лепешек, мне поднесли к лицу зажженную вату, выщипанную из подкладки моего же пиджака; я проснулся от пронзительной, раздирающей душу боли. Вспомнилось, как Леонтий Широков с Сердобинским подложили мне под подушку ежа, и я лег на него… Память выхватывала из прошедшего – отрывочно, бессвязно – какие-то случаи, поступки, розыгрыши, подчас нелепые и обидные, – все они вызывали сейчас грустную улыбку… Прошлое стояло рядом, за спиной, а будущее виделось смутно. В душе у меня было столько сил, била ключом такая жажда жизни, что упорно верилось: перенесу все лишения, одолею неодолимое, выстою все беды, только бы не смерть. Я впервые подумал о смерти, и мне стало до ужаса страшно. Неужели я не увижу больше солнца, Москвы, Волги? А мать, Тоня, Нина… Хотелось закричать грозно и протестующе!..
Мне казалось, что и всем едущим со мной так же страшно, как и мне. Я обернулся. Молодые веселые парни, белокурые и чернявые, с лихой беспечностью допивали остатки портвейна – возбуждение, вызванное отъездом на фронт, не покидало их, – настроение «черт побери все!» невольно передалось и мне. Я стал тихо подтягивать белобрысому танцору и запевале: «Выходила на берег Катюша, на высокий берег, на крутой…»
Поезд, не задерживаясь, проносился мимо станций, гудел на переездах, и пронзительные, щемящие звуки отдавались и замирали в зеленых березовых рощах. И всюду нас провожали, желая нам самого хорошего, тоскующие материнские глаза…
В Малоярославце эшелон, задержавшись, встал бок о бок с эшелоном, идущим с фронта.
В распахнутую дверь нашего вагона глянул кровавый лик войны. В вагоне встречного поезда на полу и вдоль деревянных нар лежали на соломенных матрасах раненые, тесно прижавшиеся друг к другу. В сумрачной глубине виднелись бледные пятна марлевых повязок и два или три лица со вскинутыми подбородками. В двери, на полу, свесив вниз босые ноги, сидел боец с повязкой на голове и правом глазу; сквозь нее проступали черные пятна уже запекшейся крови. Незавязанный глаз, серый и как бы задымленный, без блеска, глядел на меня равнодушно и устало, складки губ с серебристым пушком таили что-то горькое, болезненное.
– Ну как там? – тихо и неуверенно спросил кто-то из наших.
С нар поднялся высокий худой парень без рубашки, весь, точно пулеметными лентами, перепоясанный уже запыленными бинтами, особенно пухло и надежно запаковано было правое плечо; впалые щеки и глубоко сидящие глаза на загорелом до черноты лице хранили сумеречные тени.
– Поезжай – увидишь, – ответил он хмуро, но, оглядев примолкнувших ребят, таких доверчивых, свеженьких, улыбнулся, показав крупные белые зубы, успокоил дружелюбно: – Ничего, братцы, не робейте. Главное – применяться к складкам местности. И пригибаться. А то вот я забыл пригнуться, меня и садануло…
К двери протолкнулся белобрысый плясун, сказал громко и задорно:
– А мы не робеем, не пугай! – Вдруг он присвистнул и запел хмельным криком: – Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить. С нашим атаманом не приходится тужить!..
Его никто не поддержал.
Боец с забинтованным плечом поморщился, покосившись на раненых товарищей, осуждающе сплюнул и попросил закурить. К нему тут же протянулось несколько рук с раскрытыми пачками папирос. Парень, безучастно сидящий в двери, проговорил, точно размышляя вслух:
– Будет видеть глаз или нет?.. – Очевидно, этот вопрос мучил его все время.
По узкому коридору между поездами деловито и озабоченно шла женщина в белом халате, за ней впритруску следовали двое пожилых усатых санитаров в коротеньких и засаленных халатах, напоминавших поварские курточки. Задний нес на плече носилки.
– Сюда, сестра! – крикнул женщине боец с перевязанным плечом. – Здесь они! – И объяснил, обращаясь ко мне: – Покамест ехали, двое кончились: один в грудь был ранен, другой – в живот.
Санитары, приблизившись, установили возле колес носилки и по-стариковски неловко полезли в вагон. Через минуту они поднесли к двери умершего бойца, почти мальчика, с желтым, бескровным лицом.
Я не видел, как санитары снимали его и клали на носилки: вагон наш толкнуло, эшелон двинулся дальше. Паровозный гудок был теперь угрюмый, приглушенный, точно охрипший, наводящий уныние. Бойцы молча следили, как уносился назад зеленый лес; деревья то взбегали на пригорок, нависали над головой, закрывая белые облака в небесной голубизне, то спускались вниз, и нам видны были острые вершины елей, освещенные полуденным солнцем.
К вечеру эа станцией Рославль эшелон, мчавшийся с предельной скоростью, вдруг оборвал бег, раздался визг колес, скользнувших по рельсам. Запахло горелым железом тормозных колодок. На пол полетели, гремя, котелки и кружки. Многие не удержались на ногах. Я ударился головой о стойку двери. Паровоз отрывисто и встревоженно гудел. Два сильных и близких взрыва качнули вагон. Потянуло кислым пороховым дымом. Мы сразу поняли: это налет. Одни растерянно и вопрошающе глядели друг на друга, другие кинулись к дверям, заглядывали вверх, пытаясь определить, откуда угрожает опасность. Испуг присыпал лица белой пудрой.
Задержка была секундная. Паровоз, судорожно работая локтями, исходя паром, с огромным напряжением опять рванулся вперед. Эшелон прополз метров триста и снова остановился. В соседнем вагоне забили в подвешенный рельс. Металлические всплески звуков, частые, пронизывающие, как бы смыли людей на землю. Они сыпались из вагонов, скатывались с насыпи и ныряли в траву.
Отбежав подальше от дороги в реденький кустарник, я упал на пыльную, нагретую солнцем пахучую траву лицом вниз. Но любопытство – куда упадут бомбы? – подавило страх. Я оглянулся. Два самолета с желтыми крестами на крыльях тяжело, со зловещей медлительностью разворачивались, уверенно заходя на эшелон со стороны паровоза, – беспомощный, он стоял на высокой насыпи, как бы ожидая своей участи, и робко дышал, выпуская белые струйки пара. На крышах переднего и хвостового вагонов сидели бойцы с ручными пулеметами.
Перед моими глазами затрепетал мотылек, такой легкий и радостный, что у меня тоскливо заныло сердце; вот он коснулся листика молодого дубка, сложил радужные крылышки в черных бархатных крапинках, опять расправил их. Его спугнула внезапная стрельба: пулеметчик, не выдержав напряжения, выпустил очередь, хотя самолеты были еще далеко. Но вот они достигли какой-то точки и словно с невидимой крутой горы скользнули вниз один за другим. Из-под крыльев отделились черные бомбы. Мне показалось, что эти бомбы летят прямо на меня, я опять ткнулся лицом в траву. Вой самолетов нестерпимо сверлил где-то под лопатками.
Надсадно ухнула земля, прожужжали осколки, на плечи посыпались твердые комья; бомба разорвалась совсем рядом. «Пронесло», – с радостью подумал я и хотел встать. Но последовал еще один взрыв, особенно сильный, трескучий, и плотнее придавил к земле.
Когда вой прекратился и наступила тишина, я приподнял голову и посмотрел на эшелон. Хвостовой вагон был разнесен в щепки, второй горел, облако дыма и пыли стояло над дорогой, заволакивая красное заходящее солнце. Самолеты ушли. Бойцы неуверенно подымались с земли и тихонько тянулись к поезду, изумленно глядя на место катастрофы. Сквозь треск горящего дерева я различил слабые и жалобные стоны.
– Помогите встать, товарищ лейтенант, – попросил меня белобрысый плясун; он сидел под кустом ольхи и болезненно морщился, оглядывая ногу: обмотка на левой икре пропиталась кровью и стала черной. Я склонился, он обнял меня за шею, легко встал на здоровую ногу, заковылял, повиснув на моих плечах. «Ну вот, отплясался», – подумал я, глядя сбоку на побледневший курносый профиль парня. Парень словно угадал мою мысль и проговорил с неизменной беспечностью:
– Ни черта, заживет!..
Вдоль вагонов бежал начальник эшелона, подполковник, уже немолодой, с брюшком, – из запасных. За ним спешили к месту пожара двое железнодорожников. Увидев меня, подполковник крикнул, задержавшись на секунду:
– Всех раненых в один вагон! Там им сделают перевязку.
На помощь ко мне уже подходили санитары.
Железнодорожники попытались отцепить горящий вагон, но пламя не позволяло приблизиться, и начальник поезда приказал отсоединить три вагона: третий вскоре загорелся от соседнего. В сумерки железные остовы их сбросили под откос, чтобы они не мешали движению.
Подобрав и погрузив раненых, – пулеметчиков, что находились на хвостовом вагоне, не нашли, – эшелон помчался дальше – скорей, скорей к фронту!
Ночью ощущение тревоги и опасности стало острее. В той стороне, куда с таким нетерпением стремился поезд, стояли, обнимая полнеба, багровые зарева, будто небо обильно сочилось кровью. Один раз мне показалось, что мы летим над огненной землей, справа и слева буйно разлилось, стекая за горизонт, пламя – горели хлеба. Крестьяне, уходя в глубь страны, поджигали массивы спелой ржи и пшеницы. В ночном сумраке различались обозы; они тянулись навстречу нам со скарбом, со скотом, с ребятишками. Что-то до тоски горестное и древнее было в этих обозах, точно выплывали они из мглы веков – так было во времена нашествия монголов, поляков, французов; люди покидали родные, насиженные гнезда.
Весь следующий день эшелон, прокрадываясь к фронту, часто и подолгу стоял, ожидая, когда починят пути, развороченные бомбами. К ночи он достиг маленькой разбитой станции, не доезжая Орши.
Курсантов – пас было шестеро, прибывших на пополнение командного состава подразделений, – принял представитель полка, капитан, резкий человек с охрипшим голосом; в темноте трудно было разглядеть его лицо. Он зачем-то потрогал каждого из нас, подталкивая друг к другу, сбивая в тесную кучу, затем бросил недружелюбно:
– Идите за мной. – Но с места не сдвинулся.
Мы тоже стояли.
Поглядев в сторону зарева, откуда неслись глухие и протяжные стоны земли – там рвались снаряды, – приказал с раздражением:
– Проверьте оружие! – И, узнав, что мы безоружны, неожиданно хохотнул отрывисто и презрительно. – Да вы что, на кулачный бой приехали? Глядите на них! Присылают черт знает кого!.. – И зашагал прочь в темноту.
За станцией он остановил грузовик. Мы прыгнули в кузов, полный каких-то ящиков. Машина пробиралась по опушке леска, осторожно нащупывая дорогу, качалась на ухабах и рытвинах и через час вползла в деревню Рогожка, приткнулась к изгороди в темном проулке. Капитан, выпрыгнув из кабины, взбежал на крылечко избы и скрылся в черном проеме двери. Мы остались ждать.
В темноте вдоль улицы и в проулках меж домов безмолвными тенями двигались люди, запрягались лошади и нагружались подводы, урчали моторы. В дальнем конце деревни надрывно, с подмывающей тоской выла на зарево собака. В сенях плакал ребенок, и женщина успокаивала его сонным умоляющим голосом.
Через несколько минут капитан вернулся и все так же хмуро, с уничтожающей иронией представил нас вышедшему вместе с ним начальнику штаба:
– Вот они, товарищ майор, чистенькие, как новорожденные младенцы. Умеют ли стрелять, не знаю.
– Вы прибыли вовремя: завтра нас не застали бы здесь. Отходим. – Начальник штаба казался обеспокоенным и чрезмерно усталым. – Как ваша фамилия? – спросил он меня и чуть склонил набок седую голову, словно боялся, что не расслышит ответ.
«Сейчас определится моя военная судьба», – пронеслось у меня в голове; я сделал шаг к нему.
– Лейтенант Ракитин.
– С ротой справитесь?
Времени для раздумий и колебаний не было.
– Справлюсь, товарищ майор.
Начальник штаба повернулся к капитану.
– Направьте лейтенанта Ракитина к Суворову, в третью роту.
Я отодвинулся в сторону, давая место другому; назначение получено, жизнь солдатская началась.
2
Штаб полка снялся еще затемно. С уходом войск на деревню тотчас же легла неизгладимая печать; она приняла вид заброшенный и обреченный, как бы приготовилась к великому и неизбежному…
Женщины поодиночке показывались на улице и сожалеюще, с укором глядели вслед ушедшим. При сильных и близких взрывах они с ужасом поворачивались в сторону боя, шептали что-то и, охая и крестясь, загоняли ребятишек в холодные, сырые погреба. На дворах беспокойно мычал скот. Собаки с поджатыми хвостами жались к домам, предчувствуя беду. И только неунывающие петухи, пренебрегая всеми опасностями, голосили беспечно и задорно, радуясь наступившему новому утру. В заревой свежести острее чувствовалось дыхание приближающегося бедствия: запах гари человеческого жилья и порохового дыма был удушливее и печальней, звуки взрывов, то гулкие и ленивые, то частые, беспорядочные и резкие, широко захлестывали землю.
Ждать связного в деревне было тягостно, и мы, я и лейтенант Стоюнин, вышли на дорогу, твердо рассчитывая на одно правило: идти на запад – придешь на передовую. Лейтенант Стоюнин вынул из планшета карту. Он читал ее неторопливо, с особым удовольствием и важностью, водя средним пальцем по зеленым разводам и линиям, определяя местонахождение свое и батальона. Стоюнин любил строй, выправку, дисциплину, порядок – он был сыном кадрового военного, полковника, сражающегося где-то под Псковом; форма на нем была сшита из хорошего материала и на заказ, на хромовых, по ноге, сапогах играли солнечные блики, гимнастерка перетянута желтыми скрипучими ремнями снаряжения, через плечо висела полевая сумка, на боку – планшет, на груди – бинокль в новеньком чехле, и весь он, Стоюнин, празднично-чистый, юный, до хрупкости стройный, безмятежно-улыбчивый, без тени страха или беспокойства, наводил на мысль, что собрался он в парк, на свидание, а не в бой.
– Я думаю, лейтенант, – сказал Стоюнин, оторвавшись от карты, – нам следует держаться этого направления, идти по этой дороге – вон тот лесок, видите? – Лейтенант обращался ко всем на «вы». – На карте вот он… За ним должны быть Фомины дворы…
Бои шли рядом, но дороги, ведущие к передовой, поражали пустынностью, точно подразделения были брошены на произвол судьбы. Спокойствие напоминало затишье перед сильной грозой. Лучи восходящего солнца оплетали верхушки деревьев красной паутиной. Блики на сапогах Стоюнина померкли, припорошенные дорожной пылью. Показались два раненых красноармейца без оружия, без пилоток: они брели в медсанбат. На вопрос, где расположен батальон капитана Суворова, они молча повернулись в ту сторону, откуда только что вырвались полуживыми, и лицо одного из них исказилось, выражая отчаянный страх и ожесточение. Он бросился к нам. Я увидел перед собой его остановившиеся, полные ужаса глаза.
– На смерть идете! – заговорил он торопливо, упираясь мне в грудь здоровой рукой. Нервы, столько времени державшие его в напряжении, сдали, он сел на колею и вдруг заплакал – со зла и от бессилия, от жалости к себе и к нам.
Этот плач как будто накидал в душу мне горячих углей… Я помог бойцу встать.
– Успокойся, – сказал я, хмурясь. – Ты просто устал.
– Устал… – горько и с обидой повторил боец. – Эх, лейтенант! Хочешь, пойду с вами назад? – В этом вопросе было столько решимости, что малейшее наше колебание – и он вернулся бы.
Я сказал мягко и участливо:
– Добирайся до медсанбата, дружок…
Боец молча отвернулся от меня и, дернув за рукав своего товарища, как будто с неохотой побрел дальше. Я ощутил в себе обычное тревожное нетерпение – казалось, без нас там, в батальоне, произойдет что-то непоправимо-страшное…
– Надо спешить, – сказал я Стоюнину и прибавил шагу.
Лейтенант выглядел все таким же безмятежным, как будто встреча с ранеными бойцами не произвела на него никакого впечатления. Он ответил что-то, но я не расслышал: низко над землей, почти касаясь острых вершин елей, прошли с неистовым воем немецкие бомбардировщики. Когда вой утих, сзади послышалось тарахтение колес. Мы оглянулись – по дороге пылила парная повозка. В передке ее стоял ездовой, весь какой-то взъерошенный, седой от пыли, и безжалостно хлестал взмыленных лошадей. Наших знаков задержаться он даже не заметил, и мы, побросав в повозку мешки и шинели, вскочили на ходу. Мы сразу поняли, почему ездовой не щадил коней: от него зависела жизнь и смерть бойцов – он вез в ящиках патроны и несколько караваев черного хлеба.
Вскоре нашу подводу обогнали, пыля и сигналя, четыре машины, тяжело груженные снарядами.
– Это артиллеристам! – с надеждой закричал ездовой, обернувшись к нам, и хлестнул лошадей.
Лес, а особенно его опушка, заметно ожил. Дорогу пересекли артиллерийские упряжки; подминая деревца, проползли танки, закиданные увядшими ветвями, похожие на шалаши; виднелись стволы орудий, чуть вскинутые вверх, украшенные зелеными листьями, точно венками. И всюду бойцы, сосредоточенные, отрешенно-неторопливые, готовые ко всему. «Так выглядят люди, прошедшие через самые страшные испытания; они продолжают спокойно идти на грани жизни и смерти», – подумал я не без гордости, невольно причисляя себя к ним. Я попытался мысленно увидеть свой путь в будущем и ничего не мог представить себе явственно: все хаотически нагромоздилось и заволоклось дымом, багровым от огня, смутно различались толпы людей и среди них я, живой, устоявший во многих бедах…
Ездовой придержал лошадей.
– Капитан Суворов вон там, за крайними дворами, около сарая, оттуда он командует. А мне – туда. – И когда мы сошли с повозки, прибавил с тоскливым сокрушением: – Что это фашист не стреляет? – Очевидно, он хорошо знал, что следует за таким затишьем.
Мы отделились от лесной опушки и полем, напрямую, пошли к крайним дворам. Над лесом, ласково грея, встало солнце, во все стороны осветились синие, радостные дали. Слева, на горизонте, острым углом врезаясь в желтое поле пшеницы, хмуро и загадочно темнел лес – там затаился враг. Между тем лесом и дворами пролегала широкая лощина с пересохшей речушкой. Батальон, откатываясь под вражеским натиском, зацепился на высокой кромке этой лощины и наскоро вырыл окопчики, стрелковые и пулеметные гнезда. В зеленой лощине, вспаханной тяжелыми гусеницами, мертво чернели подбитые или сгоревшие танки, возле них разбросаны темные пятна – должно быть, убитые, которых не успели убрать.
Лейтенант Стоюнин различил в траве среди кочек провода, они тянулись по огородам, выводя в проулок; обогнув избу, мы наткнулись на сарайчик, о котором говорил ездовой, – стены сплетены из хвороста, на крыше потемневшая от времени, слежалая солома. Возле сарая беспокойно переступала с ноги на ногу белая, словно лебедь, лошадь под седлом; нагнув голову к охапке свежей травы, она лениво шевелила нежными губами стебельки, сладко похрустывала. Неподалеку от нее мы увидели молодцевато подтянутого командира в аккуратной форме и щегольских сапогах со шпорами – это и был капитан Суворов. В нем было что-то театральное, напускное. Казалось, он сошел со страниц какой-то давно знакомой книги или появился из спектакля с беспечными гусарскими похождениями. Закроется занавес, и он предстанет уже другим, простым и, как все, обеспокоенным. Но занавес не закрывался, и мы наблюдали Суворова таким, каким он был, – наигранно лихим и требовательным. Перед ним тянулся с чрезмерной старательностью ефрейтор, коренастый, курносый, с удивительно плутовской рожей; вылинявшая, рыжая гимнастерка, куцая, с короткими рукавами, стянута на животе в сборки парусиновым ремнем, штаны на коленках пузырились, пилотка не могла прикрыть большой лобастой головы и чудом держалась на затылке.
– Смерти боишься? – строго и отрывисто спросил капитан Суворов и нетерпеливо ударил плеткой по голенищу своего сапога.
– Смерть не теща – пилить не будет. Раз обнимет – и каюк! – Ефрейтор выпалил это быстро и отчетливо, в упор глядя в лицо капитана и нагловато, хитро ухмыляясь.
– А без рассуждений?
– Так точно, боюсь, товарищ капитан!
– Молодец, что говоришь правду! – похвалил Суворов. – Не боятся только дураки и хвастуны. Я тоже боюсь. – Он покосился на блиндаж с тройным накатом бревен – была развалена крайняя избенка. – А вообще я о ней не думаю.
– Правильно делаете, товарищ капитан, – одобрил ефрейтор. – О ней только подумай, она, сволочь, сейчас же явится и поцелует в самые уста, как по нотам. Она приголубит…
– Идите, ефрейтор, – кратко сказал Суворов.
Тот неуклюже кинул лопатистую ладонь куда-то за ухо и шагнул в сторону.
Капитан резко повернулся, и взгляд его легонько толкнул меня – большие светлые глаза как будто стояли впереди лица, острые, накаленные зрачки светились сумасшедшей дерзостью.
Комбата любили за отчаянную смелость: он являлся к бойцам в самую критическую минуту боя и выправлял положение. Они почти верили в то, что он заговорен: «Его не берет ни одна пуля, роем вьются вокруг него, а касаться не смеют… А то он уже десять раз сложил бы свою лихую голову…»
Мы представились Суворову. Прикладывая руку к козырьку фуражки, он пристукивал каблуками, позванивал шпорами.
– Почему такие кислые лица, лейтенанты? – спросил он, оглядывая нас испытующе, с дикой веселостью. – Устали? «Солдату надлежит быть здорову, храбру, решиму, веселу…» – приказал Суворов и улыбнулся, открыв ровные, сахарные зубы, поправился: – Не я, конечно.
Я понял, что голова комбата забита патетическими формулами, сгустками чужих мыслей, и они держат его в неестественном состоянии.
– С какой радости быть «веселу»? – спросил я с недовольством.
Суворов удивленно приподнял брови.
– Скоро немец пойдет в атаку! – распаленно заговорил он и нервно хлестнул плетью по голенищу. – Он выкатится из того леса и встанет перед тобой на дыбы!.. Разве эта минута не веселит душу? Вчера они кидались на нас шесть раз, и мы шесть раз отбрасывали их назад! – Зрачки его постепенно накалялись, на скулах от стиснутых зубов вздулись бугры. – Они шли в рост, трещали автоматами, мы их косили, косили!.. Сколько было таких атак, я не помню, потерял счет; я иду от самой границы. У меня нет сердца, есть ком ярости, он накален и жжет грудь. Я никогда не отступал, не могу ронять честь фамилии – Суворов! Мне всегда приказывали отходить. И отходим. Потому что ни черта не умеем воевать.
Лейтенант Стоюнин негромко, но твердо возразил:
– Как мы воюем, показала финская война. Мы сокрушили такую крепость…
Капитан Суворов, прервав его, приложил палец к губам:
– Все это, конечно, так, дорогой лейтенант, но я целый год отходил от карельского урагана – душа к ребрам примерзла. – Он остановился, горячие зрачки его проникли мне в глаза. – Вы, лейтенант, на Карельском перешейке не были? Где-то я вас встречал, лицо мне ваше знакомо… – Он долго еще вглядывался в меня, потом обратился опять к Стоюнину: – Не умели воевать, лейтенант, только учимся. Немец преподает нам тяжкие уроки. Зато и усваиваются отлично – ненависть помогает. – Как бы вспомнив что-то, он хлестнул по сапогу плеткой, проговорил сокрушенно и с болью: – Понимаете, как было… Я до сих пор не могу успокоиться… Ночью, накануне войны, в штаб дивизии – мы стояли в районе Бреста, я был дежурным по дивизии – явился перебежчик, поляк, с важнейшим сообщением: немцы утром пойдут в наступление. Я немедленно позвонил на квартиру командиру дивизии; генерал был недоволен тем, что его разбудили. Он сказал, что перебежчик или провокатор, или сумасшедший. А на рассвете началось!.. Представляете, какой у нас был вид?.. – Капитан хмуро сощурил глаза, на щеках затвердели бугры. – Но теперь мы не те, что были две недели назад. Теперь у меня каждый боец – профессор. И метит в академики! – Суворов резко повернулся ко мне. – Вы, лейтенант, не рассчитывайте получить роту в двести человек. Их нет, они легли в белорусских полях и лесах. Получите полсотни. Но каждый боец стоит десятерых. И на боевое оснащение не надейтесь. Его заменяет отвага. Бойцы снимают автоматы с убитых гитлеровцев, рискуют для этого жизнью… Никифоров! – крикнул комбат.
Боец, сидевший возле сарая на бревне в обществе ефрейтора, вскочил и бросился к капитану.
– Принесите автомат.
Никифоров нырнул в блиндаж и тотчас появился с немецким автоматом в руках.
Суворов взял у него автомат и передал мне.
– Вот вам оружие, товарищ лейтенант. – И еще раз крикнул: – Ефрейтор Чертыханов!
Ефрейтор, подбежав, опять кинул за ухо лопатистую ладонь.
– Проведите лейтенанта Ракитина в третью роту. Оставайтесь при нем, служите ему верой и правдой.
– Есть служить верой и правдой! – гаркнул Чертыханов и тут же, понизив голос, спросил с ухмылкой: – Санчой Пансой? – Повернув ко мне широкое, с облупленным картошистым носом лицо, он улыбнулся одними глазами, хитро и общительно, извинился за строгого, но, по его, Чертыханова, понятию, чудаковатого капитана.