Tasuta

Яма

Tekst
282
Arvustused
Märgi loetuks
Яма
Audio
Яма
Audioraamat
Loeb Анна Кожевникова, Владислав Шатров
1,36
Lisateave
Audio
Яма
Audioraamat
Loeb Роман Стабуров
1,57
Sünkroonitud tekstiga
Lisateave
Audio
Яма
Audioraamat
Loeb Татьяна Бондаренко
2,52
Sünkroonitud tekstiga
Lisateave
Audio
Яма
Audioraamat
Loeb Maksim Suhhanov
2,63
Sünkroonitud tekstiga
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

XIII

– Вот и чудесно… И хорошо, и мило,-говорил Лихонин, суетясь около хромоногого стола и без нужды переставляя чайную посуду. – Давно я, старый крокодил, не пил чайку как следует, по-христиански, в семейной обстановке. Садитесь, Люба, садитесь, милая, вот сюда, на диван, и хозяйничайте. Водки вы, верно, по утрам не пьете, а я, с вашего позволения, выпью… Это сразу подымает нервы. Мне, пожалуйста, покрепче, с кусочком лимона. Ах, что может быть вкуснее стакана горячего чая, налитого милыми женскими руками?

Любка слушала его болтовню, немного слишком шумную, чтобы казаться вполне естественной, и ее сначала недоверчивая, сторожкая улыбка смягчалась и светлела. Но с чаем у нее не особенно ладилось. Дома, в глухой деревне, где этот напиток считался еще почти редкостью, лакомой роскошью зажиточных семейств, и заваривался лишь при почетных гостях и по большим праздникам, – там над разливанием чая священнодействовал старший мужчина семьи. Позднее, когда Любка служила «за все» в маленьком уездном городишке, сначала у попа, а потом у страхового агента, который первый и толкнул ее на путь проституции, то ей обыкновенно оставляла жидкий, спитой, чуть тепловатый чай с обгрызком сахара сама хозяйка, тощая, желчная, ехидная попадья, или агентиха, толстая, старая, обрюзглая, злая, засаленная, ревнивая и скупая бабища. Поэтому теперь простое дело приготовления чая было ей так же трудно, как для всех нас в детстве уменье отличать левую руку от правой или завязывать веревку петелькой. Суетливый Лихонин только мешал ей и конфузил ее.

– Дорогая моя, искусство заваривать чай – великое искусство. Ему надо учиться в Москве. Сначала слегка прогревается сухой чайник. Потом в него всыпается чай и быстро ошпаривается кипятком. Первую жидкость надо сейчас же слить в полоскательную чашку, – от этого чай становится чище и ароматнее, да и, кстати, известно, что китайцы – язычники и приготовляют свою траву очень грязно. Затем надо вновь налить чайник до четверти его объема, оставить на подносе, прикрыть сверху полотенцем и так продержать три с половиной минуты. После долить почти доверху кипятком, опять прикрыть, дать чуточку настояться-и у вас, моя дорогая, готов божественный напиток, благовонный, освежающий и укрепляющий.

Некрасивое, но миловидное лицо Любки, все пестрое от веснушек, как кукушечье яйцо, немного вытянулось и побледнело.

– Вы уж, ради бога, на меня не сердитесь… Ведь вас Василь Василич?.. Не сердитесь, миленький Василь Василич… Я, право же, скоро выучусь, я ловкая. И что же это вы мне всё – вы да вы? Кажется, не чужие теперь?

Она посмотрела на него ласково. И правда, она сегодня утром в первый раз за всю свою небольшую, но исковерканную жизнь отдала мужчине свое тело – хотя и не с наслаждением, а больше из признательности и жалости, но добровольно, не за деньги, не по принуждению, не под угрозой расчета или скандала. И ее женское сердце, всегда неувядаемое, всегда тянущееся к любви, как подсолнечник к свету, было сейчас чисто и разнежено.

Но Лихонин вдруг почувствовал колючую стыдливую неловкость и что-то враждебное против этой, вчера ему незнакомой женщины, теперь – его случайной любовницы. «Начались прелести семейного очага», – подумал он невольно, однако поднялся со стула, подошел к Любке и, взяв ее за руку, притянул к себе и погладил по голове.

– Дорогая моя, милая сестра моя, – сказал он трогательно и фальшиво, – то, что случилось сегодня, не должно никогда больше повторяться. Во всем виноват только один я, и, если хочешь, я готов на коленях просить у тебя прощения. Пойми же, пойми, что все это вышло помимо моей воли, как-то стихийно, вдруг, внезапно. Я и сам не ожидал, что это будет так! Понимаешь, я очень давно… не знал близко женщины… Во мне проснулся зверь, отвратительный, разнузданный зверь… и… я не устоял. Но, господи, разве так уже велика моя вина? Святые люди, отшельники, затворники, схимники, столпники, пустынники, мученики – не чета мне по крепости духа, – и они падали в борьбе с искушением дьявольской плоти. Но зато чем хочешь клянусь, что это больше не повторится… Ведь так?

Любка упрямо вырывала его руку из своей. Губы ее немного отторбучились, и опущенные веки часто заморгали.

– Да-а, – протянула она, как ребенок, который упрямится мириться, – я же вижу, что я вам не нравлюсь. Так что ж, – вы мне лучше прямо скажите и дайте немного на извозчика, и еще там, сколько захотите… Деньги за ночь все равно заплачены, и мне только доехать… туда.

Лихонин схватился за волосы, заметался по комнате и задекламировал:

– Ах, не то, не то, не то! Пойми же меня, Люба! Продолжать то, что случилось утром, – это… это свинство, скотство и недостойно человека, уважающего себя. Любовь! Любовь – это полное слияние умов, мыслей, душ, интересов, а не одних только тел. Любовь – громадное, великое чувство, могучее, как мир, а вовсе не валянье в постели. Такой любви нет между нами, Любочка. Если она придет, это будет чудесным счастьем и для тебя и для меня. А пока – я твой друг, верный товарищ на жизненном пути. И довольно, и баста… Я хотя и не чужд человеческих слабостей, но считаю себя честным человеком.

Любка точно завяла. «Он думает, что я хочу, чтобы он на мне женился. И совсем мне это не надо, – печально думала она. – Можно жить и так. Живут же другие на содержании. И, говорят, – гораздо лучше, чем покрутившись вокруг аналоя. Что тут худого? Мирно, тихо, благородно… Я бы ему чулки штопала, полы мыла бы, стряпала… что попроще. Конечно, ему когда-нибудь выйдет линия жениться на богатой. Ну уж, наверно, он так не выбросит на улицу, в чем мать родила. Хоть и дурачок и болтает много, а видно, человек порядочный. Обеспечит все-таки чем-нибудь. А может быть, и взаправду приглядится, привыкнет? Я девица простая, скромная и на измену никогда не согласная. Ведь, говорят, бывает так-то… Надо только вида ему не показывать. А что он опять придет ко мне в постель и придет сегодня же вечером – это как бог свят».

И Лихонин тоже задумался, замолк и заскучал; он уже чувствовал тяготу взятого на себя непосильного подвига. Поэтому он даже обрадовался, когда в дверь постучали и на его окрик «войдите» вошли два студента: Соловьев и ночевавший у него Нижерадзе.

Соловьев, рослый и уже тучноватый, с широким румяным волжским лицом и светлой маленькой вьющейся бородкой, принадлежал к тем добрым, веселым и простым малым, которых достаточно много в любом университете. Он делил свои досуги, – а досуга у него было двадцать четыре часа в сутки. – между пивной и шатаньем по бульварам, между бильярдом, винтом, театром, чтением газет и романов и зрелищами цирковой борьбы; короткие же промежутки употреблял на еду, спанье, домашнюю починку туалета, при помощи ниток, картона, булавок и чернил, и на сокращенную, самую реальную любовь к случайной женщине из кухни. передней или с улицы. Как и вся молодежь его круга, он сам считал себя революционером, хотя тяготился политическими спорами, раздорами и взаимными колкостями и, не перенося чтения революционных брошюр и журналов, был в деле почти полным невеждой. Поэтому он не достиг даже самого малого партийного посвящения, хотя иногда ему давались кое-какие поручения вовсе небезопасного свойства. смысл которых ему не уясняли. И не напрасно полагались на его твердую совесть: он все исполнял быстро, точно, со смелой верой в мировую важность дела, с беззаботной улыбкой и с широким презрением к возможной погибели. Он укрывал нелегальных товарищей, хранил запретную литературу и шрифты, передавал паспорта и деньги. В нем было много физической силы, черноземного добродушия и стихийного простосердечия. Он нередко получал из дому, откуда-то из глуши Симбирской или Уфимской губернии, довольно крупные для студента денежные суммы, но в два дня разбрасывал и рассовывал их повсюду с небрежностью французского вельможи XVII столетия, а сам оставался зимою в одной тужурке, с сапогами, реставрированными собственными средствами.

Кроме всех этих наивных, трогательных, смешных, возвышенных и безалаберных качеств старого русского студента, уходящего – и бог весть, к добру ли? – в область исторических воспоминаний, он обладал еще одной изумительной способностью – изобретать деньги и устраивать кредиты в маленьких ресторанах и кухмистерских. Все служащие ломбарда и ссудных касс, тайные и явные ростовщики, старьевщики были с ним в самом тесном знакомстве.

Если же по некоторым причинам нельзя было к ним прибегнуть, то и тут Соловьев оставался на высоте своей находчивости. Предводительствуя кучкой обедневших друзей и удрученный своей обычной деловой ответственностью, он иногда мгновенно озарялся внутренним вдохновением, делал издали, через улицу, таинственный знак проходившему со своим узлом за плечами татарину и на несколько секунд исчезал с ним в ближайших воротах. Он быстро возвращался назад без тужурки, в одной рубахе навыпуск, подпоясанный шнурочком, или зимой без пальто, в легоньком костюмчике, или вместо новой, только что купленной фуражки – в крошечном жокейском картузике, чудом державшемся у него на макушке.

Его все любили: товарищи, прислуга, женщины, дети. И все были с ним фамильярны. Особенным благорасположением пользовался он со стороны своих кунаков татар, которые, кажется, считали его за блаженненького. Они иногда летом приносили ему в подарок крепкий, пьяный кумыс в больших четвертных бутылях, а на байрам приглашали к себе есть молочного жеребенка. Как это ни покажется неправдоподобным, но Соловьев в критические минуты отдавал на хранение татарам некоторые книги и брошюры. Он говорил при этом с самым простым и значительным видом: «То, что я тебе даю, – Великая книга. Она говорит о том, что Аллах Акбар и Магомет его пророк, что много зла и бедности на земле и что люди должны быть милостивы и справедливы друг к другу».

У него были и еще две особенности: он очень хорошо читал вслух и удивительно, мастерски, прямо-таки гениально играл в шахматы, побеждая шутя первоклассных игроков. Его нападение было всегда стремительно и жестоко, защита мудра и осторожна, преимущественно в облическом[10] направлении, уступки противнику исполнены тонкого дальновидного расчета и убийственного коварства. При этом делал он свои ходы точно под влиянием какого-то внутреннего инстинкта или вдохновения, не задумываясь более чем на четыре-пять секунд и решительно презирая почтенные традиции.

 

С ним неохотно играли, считали его манеру играть дикарской, но все-таки играли иногда на крупные деньги, которые, неизменно выигрывая, Соловьев охотно возлагал на алтарь товарищеских нужд. Но от участия в конкурсах, которые могли бы ему создать положение звезды в шахматном мире, он постоянно отказывался: «У меня нет в натуре ни любви к этой ерунде, ни уважения, – говорил он, – просто я обладаю какой-то механической способностью ума, каким-то психическим уродством. Ну, вот, как бывают левши. И потому у меня нет ни профессионального самолюбия, ни гордости при победе, ни желчи при проигрыше».

Таков был матерой студент Соловьев. А Нижерадзе приходился ему самым близким товарищем, что не мешало, однако, обоим с утра до вечера зубоскалить друг над другом, спорить и ругаться. Бог ведает, чем и как существовал грузинский князь. Он сам про себя говорил, что обладает способностью верблюда питаться впрок на несколько недель вперед, а потом месяц ничего не есть. Из дому, из своей благословенной Грузии, он получал очень мало, и то больше съестными припасами. На рождество, на пасху или в день именин (в августе) ему присылали, – и непременно черед приезжих земляков, – целые клады из корзин с бараниной, виноградом, чурчхелой, колбасами, сушеной мушмалой, рахат-лукумом, бадриджанами и очень вкусными лепешками, а также бурдюки с отличным домашним вином, крепким и ароматным, но отдававшим чуть-чуть овчиной. Тогда князь сзывал к кому-нибудь из товарищей (у него никогда не было своей квартиры) всех близких друзей и земляков и устраивал такое пышное празднество, – по-кавказски «той», – на котором истреблялись дотла дары плодородной Грузии, на котором пели грузинские песни и, конечно, в первую голову «Мравол-джамием» и «Нам каждый гость ниспослан богом, какой бы ни был он страны», плясали без устали лезгинку, размахивая дико в воздухе столовыми ножами, и говорил свои импровизации тулумбаш (или, кажется, он называется тамада?); по большей части говорил сам Нижерадзе.

Говорить он был великий мастер и умел, разгорячась, произносить около трехсот слов в минуту. Слог его отличался пылкостью, пышностью и образностью, и его речи не только не мешал, а даже как-то странно, своеобразно украшал ее кавказский акцент с характерным цоканьем и гортанными звуками, похожими то на харканье вальдшнепа, то на орлиный клекот. И о чем бы он ни говорил, он всегда сводил монолог на самую прекрасную, самую плодородную, самую передовую, самую рыцарскую и в то же время самую обиженную страну – Грузию. И неизменно цитировал он строки из «Барсовой кожи» грузинского поэта Руставели уверяя, что эта поэма в тысячу раз выше всего Шекспира, умноженного на Гомера.

Он был хотя и вспыльчив, но отходчив и в обращении женственно-мягок, ласков, предупредителен, не теряя природной гордости… Одно в нем не нравилось товарищам какое-то преувеличенное, экзотическое женолюбие. Он был непоколебимо, до святости или до глупости убежден в том, что он неотразимо прекрасен собою, что все мужчины завидуют ему, все женщины влюблены в него, а мужья ревнуют… Это хвастливое, навязчивое бабничество ни на минуту, должно быть, даже и во сне, не покидало его. Идя по улице, он поминутно толкал локтем в бок Лихонина, Соловьева или другого спутника и говорил, причмокивая и кивая назад головой на прошедшую мимо женщину: «Це, це, це… вай-вай! Заммэчатытыльный женшшына! Ка-ак она на меня посмотрела. Захочу – моя будет!.. «

За ним этот смешной недостаток знали, высмеивали эту его черту добродушно и бесцеремонно, но охотно прощали ради той независимой товарищеской услужливости и верности слову, данному мужчине (клятвы женщинам были не в счет), которыми он обладал так естественно. Впрочем, надо сказать, что он пользовался в самом деле большим успехом у женщин. Швейки, модистки, хористки, кондитерские и телефонные барышни таяли от пристального взгляда его тяжелых, сладких и томных черно-синих глаз…

– До-ому сему и всем праведно, мирно и непорочно обитающим в нем… – заголосил было по-протодьяконски Соловьев и вдруг осекся. – Отцы-святители, – забормотал он с удивлением, стараясь продолжать неудачную шутку.Да ведь это… Это же… ах, дьявол… это Соня, нет, виноват, Надя… Ну да! Люба от Анны Марковны…

Любка горячо, до слез, покраснела и закрыла лицо ладонями. Лихонин заметил это, понял, прочувствовал смятенную душу девушки и пришел ей на помощь. Он сурово, почти грубо остановил Соловьева.

– Совершенно верно, Соловьев. Как в адресном столе, Люба из Ямков. Прежде – проститутка. Даже больше, еще вчера – проститутка. А сегодня – мой друг, моя сестра. Так на нее пускай и смотрит всякий, кто хоть сколько-нибудь меня уважает. Иначе…

Грузный Соловьев Торопливо, искренно и крепко обнял и помял Лихонина.

– Ну, милый, ну, будет… я впопыхах сделал глупость. Больше не повторится. Здравствуйте, бледнолицая сестра моя. – Он широко через стол протянул руку Любке и стиснул ее безвольные, маленькие и короткие пальцы с обгрызенными крошечными ногтями. – Прекрасно, что вы пришли в наш скромный вигвам. Это освежит нас и внедрит в нашу среду тихие и приличные нравы. – Александра! Пива-а! – закричал он громко. – Мы одичали, огрубели, погрязли в сквернословии, пьянстве, лености и других пороках. И все оттого, что были лишены благотворного, умиротворяющего влияния женского общества. Еще раз жму вашу руку. Милую, маленькую руку. Пива!

– Иду, – послышался за дверью недовольный голос Александры. – Иду я. Чего кричишь? На сколько?

Соловьев пошел в коридор объясниться. Лихонин благодарно улыбнулся ему вслед, а грузин по пути благодушно шлепнул его по спине между лопатками. Оба поняли и оценили запоздалую грубоватую деликатность Соловьева.

– Теперь, – сказал Соловьев, возвратившись в номер и садясь осторожно на древний стул, – теперь приступим к порядку дня. Буду ли я вам чем-нибудь полезен? Если вы мне дадите полчаса сроку, я сбегаю на минутку в кофейную и выпотрошу там самого лучшего шахматиста. Словом располагайте мною.

– Какой вы смешной! – сказала Любка, стесняясь и смеясь. Она не понимала шутливого и необычного слога студента, но что-то влекло ее простое сердце к нему.

– Этого вовсе и не нужно, – вставил Лихонин. – Я покамест еще зверски богат. Мы, я думаю, пойдем все вместе куда-нибудь в трактирчик. Мне надо будет с вами кое о чем посоветоваться. Все-таки – вы для меня самые близкие люди и, конечно, не так глупы и неопытны, как с первого взгляда кажетесь. Затем я пойду попробую устроиться с ее… с Любиным паспортом. Вы подождете меня. Это недолго… Словом, вы понимаете, в чем заключается все это дело, и не будете расточать лишних шуток. Я, – его голос дрогнул сентиментально и фальшиво, – я хочу, чтобы вы взяли на себя часть моей заботы. Идет?

– Ва! идет! – воскликнул князь (у него вышло «идиот») и почему-то взглянул значительно на Любку и закрутил усы. Лихонин покосился на него. А Соловьев сказал простосердечно:

– И дело. Ты затеял нечто большое и прекрасное, Лихонин. Князь мне ночью говорил. Ну, что же, на то и молодость, чтобы делать святые глупости. Дай мне бутылку, Александра, я сам открою, а то ты надорвешься и у тебя жила лопнет. За новую жизнь, Любочка, виноват… Любовь… Любовь…

– Никоновна. Да зовите, как сказалось… Люба.

– Ну да, Люба. Князь, аллаверды!

– Якши-ол, – ответил Нижерадзе и чокнулся с ним пивом.

– И еще скажу, что я очень за тебя рад, дружище Лихонин, – продолжал Соловьев, поставив стакан и облизывая усы. – Рад и кланяюсь тебе. Именно только ты и способен на такой настоящий русский героизм, выраженный просто, скромно, без лишних слов.

– Оставь… Ну какой героизм, – поморщился Лихонин.

– И правда, – подтвердил Нижерадзе. – Ты все меня упрекаешь, что я много болтаю, а сам какую чепуху развел.

– Все равно! – возразил Соловьев. – Может быть, и витиевато, но все равно! Как староста нашей чердачной коммуны, объявляю Любу равноправным и почетным членом!

Он поднялся, широко простер руку и патетически произнес:

И в дом наш смело и свободно хозяйкой милою войди!

Лихонин ярко вспомнил, что ту же самую фразу он по-актерски сказал сегодня на рассвете, и даже зажмурился от стыда.

– Будет балаганить. Пойдемте, господа. Одевайся. Люба.

XIV

До ресторана «Воробьи» было недалеко, шагов двести. По дороге Любка незаметно взяла Лихонина за рукав и потянула к себе. Таким образом они опоздали на несколько шагов от шедших впереди Соловьева и Нижерадзе.

– Так это вы серьезно, Василь Василич, миленький мой? – спросила она, заглядывая снизу вверх на него своими ласковыми темными глазами. – Вы не шутите надо мной?

– Какие тут шутки, Любочка! Я был бы самым низким человеком, если бы позволял себе такие шутки. Повторяю, что я тебе более чем друг, я тебе брат, товарищ. И не будем об этом больше говорить. А то, что случилось сегодня поутру, это уж, будь покойна, не повторится. И сегодня же я найму тебе отдельную комнату.

Любка вздохнула. Не то, чтобы ее обижало целомудренное решение Лихонина, которому, по правде сказать, она плохо верила, но как-то ее узкий, темный ум не мог даже теоретически представить себе иного отношения мужчины к женщине, кроме чувственного. Кроме того, сказывалось давнишнее, крепко усвоенное в доме Анны Марковны, в виде хвастливого соперничества, а теперь глухое, но искреннее и сердитое недовольство предпочтенной или отвергнутой самки. И Лихонину она почему-то довольно плохо верила, улавливая бессознательно много наигранного, не совсем искреннего в его словах. Вот Соловьев – тот хотя и говорил непонятно, как и прочее большинство знакомых ей студентов, когда они шутили между собой или с девицами в общем зале (отдельно, в комнате, все без исключения мужчины, все, как один, говорили и делали одно и то же), однако Соловьеву она поверила бы скорее и охотнее. Какая-то простота светилась из его широко расставленных, веселых, искристых серых глаз.

Лихонина в «Воробьях» уважали за солидность, добрый нрав и денежную аккуратность. Поэтому ему сейчас же отвели маленький отдельный кабинетик – честь, которой могли похвастаться очень немногие студенты. В той комнате целый день горел газ, потому что свет проникал только из узенького низа обрезанного потолком окна, из которого можно было видеть только сапоги, ботинки, зонтики и тросточки людей, проходивших по тротуару.

Пришлось присоединить к компании еще одного студента, Симановского, с которым столкнулись у вешалки. «Что это, точно он напоказ меня водит, – подумала Любка, – похоже, что он хвастается перед ними». И, улучив свободную минуту, она шепнула нагнувшемуся над ней Лихонину:

– Миленький, зачем же так много народу? Я ведь такая стеснительная. Совсем не умею компанию поддержать.

– Ничего, ничего, дорогая Любочка, – быстро прошептал Лихонин, задерживаясь в дверях кабинета, – ничего, сестра моя, это всё люди свои, хорошие, добрые товарищи. Они помогут тебе, помогут нам обоим. Ты не гляди, что они иногда шутят и врут глупости. А сердца у них золотые.

– Да уж очень неловко мне, стыдно. Все уж знают, откуда ты меня взял.

– И ничего, ничего! И пусть знают, – горячо возразил Лихонин. – Зачем стесняться своего прошлого, замалчивать его? Через год ты взглянешь смело и прямо в глаза каждому человеку и скажешь: «Кто не падал, тот не поднимался». Идем, идем, Любочка!

Покамест подавали немудреную закуску и заказывали еду, все, кроме Симановского, чувствовали себя неловко и точно связанно. Отчасти причиной этому и был Симановский, бритый человек, в пенсне, длинноволосый, с гордо закинутой назад головою и с презрительным выражением в узких, опущенных вниз углами губах. У него не было близких, сердечных друзей между товарищами, но его мнения и суждения имели среди них значительную авторитетность. Откуда происходила эта его влиятельность, вряд ли кто-нибудь мог бы объяснить себе: от его ли самоуверенной внешности, от умения ли схватить и выразить в общих словах то раздробленное и неясное, что смутно ищется и желается большинством, или оттого, что свои заключения всегда приберегал к самому нужному моменту. Среди всякого общества много такого рода людей: одни из них действуют на среду софизмами, другие – каменной бесповоротной непоколебимостью убеждений, третьи – широкой глоткой, четвертые – злой насмешкой, пятые – просто молчанием, заставляющим предполагать за собою глубокомыслие, шестые – трескучей внешней словесной эрудицией, иные хлесткой насмешкой надо всем, что говорят… многие ужасным русским словом «ерунда!». «Ерунда!» – говорят они презрительно на горячее, искреннее, может быть правдивое, но скомканное слово. «Почему же ерунда?» – «Потому что чепуха, вздор», – отвечают они, пожимая плечами, и точно камнем по голове ухлопывают человека. Много еще есть сортов таких людей, главенствующих над росшими, застенчивыми, благородно-скромными и часто даже над большими умами, и к числу их принадлежал Симановский.

 

Однако к середине обеда языки развязались у всех, кроме Любки, которая молчала, отвечала «да» и «нет» и почти не притрогивалась к еде. Больше всех говорил Лихонин, Соловьев и Нижерадзе. Первый – решительно и деловито, стараясь скрыть Под заботливыми словами что-то настоящее, внутреннее, колючее и неудобное. Соловьев – с мальчишеским восторгом, с размашистыми жестами, стуча кулаком по столу. Нижерадзе – с легким сомнением и с недомолвками, точно он знал то, что нужно сказать, но скрывал это. Всех, однако, казалось, захватила, заинтересовала странная судьба девушки, и каждый, высказывая свое мнение, почему-то неизбежно обращался к Симановскому. Он же больше помалкивал и поглядывал на каждого из-под низа стекол пенсне, высоко поднимая для этого голову.

– Так, так, так, – сказал он, наконец, пробарабанив пальцами по столу. – То, что сделал Лихонин, прекрасно и смело. И то, что князь и Соловьев идут ему навстречу, тоже очень хорошо. Я, с своей стороны, готов, чем могу, содействовать вашим начинаниям. Но не лучше ли будет, если мы поведем нашу знакомую по пути, так сказать, естественных ее влечений и способностей. Скажите, дорогая моя, – обратился он к Любке, – что вы знаете, умеете? Ну там работу какую-нибудь или что. Ну там шить, вязать, вышивать.

– Я ничего не знаю, – ответила Любка шепотом, низко опустив глаза, вся красная, тиская под столом свои пальцы. – Я ничего здесь не понимаю.

– А ведь и в самом деле, – вмешался Лихонин, – ведь мы не с того конца начали дело. Разговаривая о ней в ее присутствии, мы только ставим ее в неловкое положение. Ну, посмотрите, у нее от растерянности и язык не шевелится. Пойдем-ка, Люба, я тебя провожу на минутку домой и вернусь через десять минут. А мы покамест здесь без тебя обдумаем, что и как. Хорошо?

– Мне что же, я ничего, – еле слышно ответила Любка. – Я, как вам, Василь Василич, угодно. Только я бы не хотела домой.

– Почему так?

– Мне одной там неудобно. Я уж лучше вас на бульваре подожду, в самом начале, на скамейке.

– Ах, да! – спохватился Лихонин, – это на нее Александра такого страха нагнала. Задам же я перцу этой старой ящерице! Ну, пойдем, Любочка.

Она робко, как-то сбоку, лопаточкой протянула каждому свою руку и вышла в сопровождении Лихонина.

Через несколько минут он вернулся и сел на свое место. Он чувствовал, что без него что-то говорили о нем, и тревожно обежал глазами товарищей. Потом, положив руки на стол, он начал:

– Я знаю вас всех, господа, за хороших, близких друзей, – он быстро и искоса поглядел на Симановского,и людей отзывчивых. Я сердечно прошу вас прийти мне на помощь. Дело мною сделано впопыхах, – в этом я должен признаться, – но сделано по искреннему, чистому влечению сердца.

– А это главное, – вставил Соловьев.

– Мне решительно все равно, что обо мне станут говорить знакомые и незнакомые, а от своего намерения спасти, – извините за дурацкое слово, которое сорвалось, – от намерения ободрить, поддержать эту девушку я не откажусь. Конечно, я в состоянии нанять ей дешевую комнатку, дать первое время, что-нибудь на прокорм, но вот что делать дальше, это меня затрудняет. Дело, конечно, не в деньгах, которые я всегда для нее нашел бы, но ведь заставить ее есть, пить и притом дать ей возможность ничего не делать – это значит осудить ее на лень, равнодушие, апатию, а там известно, какой бывает конец. Стало быть, нужно ей придумать какое-нибудь занятие. Вот эту-то сторону и надо обмозговать. Понатужьтесь, господа, посоветуйте что-нибудь.

– Надо знать, на что она способна, – сказал Симановский. – Ведь делала же она что-нибудь до поступления в дом.

Лихонин с видом безнадежности развел руками.

– Почти что ничего. Чуть-чуть шить, как и всякая крестьянская девчонка. Ведь ей пятнадцати лет не было, когда ее совратил какой-то чиновник. Подмести комнату, постирать, ну, пожалуй, еще сварить щи и кашу. Больше, кажется, ничего.

– Маловато, – сказал Симановский и прищелкнул языком.

– Да к тому же еще и неграмотна.

– Да это и неважно! – горячо вступился Соловьев.Если бы мы имели дело с девушкой интеллигентной, а еще хуже полуинтеллигентной, то из всего, что мы собираемся сделать, вышел бы вздор, мыльный пузырь, а здесь перед нами девственная почва, непочатая целина.

– Гы-ы! – заржал двусмысленно Нижерадзе.

Соловьев, теперь уже не шутя, а с настоящим гневом, накинулся на него:

– Слушай, князь! Каждую святую мысль, каждое благое дело можно опаскудить и опохабить. В этом нет ничего ни умного, ни достойного. Если ты так по-жеребячьи относишься к тому, что мы собираемся сделать, то вот тебе бог, а вот и порог. Иди от нас!

– Да ведь ты сам только что сейчас в номере… – ему возмущенно возразил князь.

– Да, и я… – Соловьев сразу смягчился и потух,-я выскочил с глупостью и жалею об этом. А теперь я охотно признаю, что Лихонин молодчина и прекрасный человек, и я все готов сделать со своей стороны. И повторяю, что грамотность – дело второстепенное. Ее легко постигнуть шутя. Таким непочатым умом научиться читать, писать, считать, а особенно без школы, в охотку, это как орех разгрызть. А что касается до какого-нибудь ручного ремесла. на которое можно жить и кормиться, то есть сотни ремесел, которым легко выучиться в две недели.

– Например? – спросил князь.

– А например… например… ну вот, например, делать искусственные цветы. Да, а еще лучше поступить в магазин цветочницей. Милое дело, чистое и красивое.

– Нужен вкус, – небрежно уронил Симановский.

– Врожденных вкусов нет, как и способностей. Иначе бы таланты зарождались только среди изысканного высокообразованного общества, а художники рождались бы только от художников, а певцы от певцов, а этого мы не видим. Впрочем, я не буду спорить. Ну, не цветочница, так что-нибудь другое. Я, например, недавно видал на улице, в магазинной витрине сидит барышня и перед нею какая-то машинка ножная.

– В-ва! Опять машинка! – сказал князь, улыбаясь и поглядывая на Лихонина.

– Перестань, Нижерадзе, – тихо, но сурово ответил Лихонин. – Стыдно.

– Болван! – бросил ему Соловьев и продолжал: – Так вот, машинка движется взад и вперед, а на ней, на квадратной рамке, натянуто тонкое полотно, и уж я, право, не знаю, как это там устроено, я не понял, но только барышня водит по экрану какой-то металлической штучкой, и у нее выходит чудесный рисунок разноцветными шелками. Представьте себе озеро, все поросшее кувшинками с их белыми венчиками и желтыми тычинками, и кругом большие зеленые листья. А по воде плывут друг другу навстречу два белых лебедя, и сзади темный парк с аллеей, и все это тонко, четко, как акварельная живопись. Я так заинтересовался, что нарочно зашел спросить, что стоит. Оказывается, чуть-чуть дороже обыкновенной швейной машины и продается в рассрочку. А научиться этому искусству может в течение часа каждый, кто немножко умеет шить на простой машине. И имеется множество прелестных оригиналов. А главное, что такую работу очень охотно берут для экранов, альбомов, абажуров, занавесок и для прочей дряни, и деньги платят порядочные.

– Что же, и это дело, – согласился Лихонин и задумчиво погладил бороду. – А я, признаться, вот что хотел. Я хотел открыть для нее… открыть небольшую кухмистерскую или столовую, сначала, конечно, самую малюсенькую, но в которой готовилось бы все очень дешево, чисто и вкусно. Ведь многим студентам решительно все равно, где обедать и что есть. В студенческой почти никогда не хватает мест. Так вот, может быть, нам удастся как-нибудь затащить всех знакомых и приятелей.

10Обходном (от лат. obiquus)