Loe raamatut: «Старое вино «Легенды Архары» (сборник)»
© Лысков А.П., 2017
© Лысков А.П., иллюстрации, 2017
© Издательский дом «Сказочная дорога», оформление, 2017
* * *
Александр ЛЫСКОВ родился в 1947 году в Архангельской области. После учёбы в Архангельском лесотехническом институте работал инженером на Архангельском ЦБК. В 1991 году окончил Высшие литературные курсы, с тех пор живёт в Москве и занимается литературной работой. Автор многих книг.
Часть I
Карусель
Капитанша Майка
Скорее доска с парусом, виндсёрфинг с лавочкой для сидения, чем яхта (теперь их отливают из пластика), – вот уж истинно «мыльница», тоже всегда сырая, скользкая, в отличие от фотоаппарата с одноимённым прозвищем (а тогда их клеили из шпона, они были фанерные, эти «финны»).
Словно какой-нибудь каяк, корпус его можно было тоже одному перетащить на воду или при сильном волнении в гавани втянуть на берег.
Ну, вдобавок к рулевому, девушку на своём борту «финн» ещё выдерживал, но с тремя – уже черпал бортом.
Они, эти мелкие судёнышки, даже имени не удостаивались – номер на парусе – и достаточно, будто и не корабль вовсе, хотя своим ходом и размером именно «финны» напоминали самых благородных морских тварей – дельфинов (а какая рифма!).
Лучшими финнистами в яхтклубе тех лет были Кок и Рог. Чернявый вёрткий Рог (Алик Рогов).
И рыжий увалень Кок (Женька Коковин).
Один – маленький, живой, привязчивый, как муха, дотошный до тошноты.
Другой – массивный, задумчивый молчун с наружностью и в самом деле повара – кока.
Они были неразлучны, всегда ходили вдвоём. Ноги низкорослого Рога мелькали, как спицы в колесе.
Кок с каждым выбросом ноги цеплял каблуком землю, будто трактор траком, цеплял и подтягивал, цеплял и подтягивал.
Рог зимой играл вратарём во втором составе «Водника», в воротах был удивительно прыгуч, пользовался популярностью у болельщиков, а как аспирант лесотехнического института – особым уважением босса – начальника яхт-клуба, бритого налысо сидельца сталинских лагерей.
А Кок был мотороллеристом. Гонял по городу на трёхколёсном фургончике, развозил товары по магазинам. Его угнетала эта запись в трудовой книжке – «мотороллерист», он считал её для себя унизительной и не понимал, почему нельзя было отделу кадров провести его в штатном расписании под благородным именем мотоциклиста, как он просил…
Перед началом навигации яхте Кока потребовался ремонт. Когда он перевернул свой «финн» днищем вверх, посмотреть на пробоину сошлись все, кто поблизости шкрабил, грунтовал, красил, полировал посудины, как это всегда бывало на веранде яхт-клуба в мае.
Стояли молча. У одного борта увечного «финна» Рог – с висящей на шее «Спидолой».
Напротив него – Кок, засунув руки в карманы широких брезентовых брюк.
У него спрашивали, как он будет заделывать пробоину. Он молчал.
– Если человек состоит из жидкости, то в Коке жидкость тормозная, – сказал Рог.
Все засмеялись, а Кок лишь нахмурился, медленно-медленно отвернулся и с прищуром стал смотреть куда-то через плечо, за спину. Он страдал от обилия разговоров, от многословия и многолюдья, будто аллергик от цветочных запахов.
Вынужденный оставаться в буче трёпа, чтобы отвлечься, обычно он брал монету, подкидывал щелчком и ловил. Или выкручивал себе ухо. Или зевал, распахивая во всю ширь розовую пасть, оснащённую полным набором первосортных зубов, и оглядывался, где бы прилечь.
Но терпение его было небеспредельным. Случалось, и самая безобидная подначка вдруг срывала его с места, и он с наскоку валил обидчика на землю, – никогда не бил, довольствовался одним борцовским одолением.
Только головастому Рогу (и вправду большеголовому) прощал Кок любые подколы по причине какой-то братской любви – с детства они по одному коридору на самокатах гоняли, на одной коммунальной кухне получали ложками по лбу и закалялись на сиденьи одного ужасного, холодного, щелявого нужника (туалетом назвать язык не поворачивается) в кособокой двухэтажной хибаре на болоте Обводного канала…
Но в гонках рубились безоглядно. Ходили на своих «финнах» одинаково мастерски, пересекали финиш нос в нос, а если Кок и отставал, то лишь в тихий ветер по причине восьмидесяти килограммов веса в сравнении с пятьюдесятью пятью Рога…
Когда в приёмнике Рэй Чарльз своим хрустящим баритоном рассказывал, как он ехал до Чаттануги, припевая, словно паровоз, «чу-чу», к собравшимся вокруг раненого «финна» подошла Майка Жукова – рулевой женского экипажа «дракона» – устойчивой и безопасной яхты, вопреки устрашающему названию её класса.
Рэй Чарльз пел в это время:
There's gonna be
A certain party at the station
Satin and lace
I used to call «funny face»
She's gonna cry
Until I tell her that I'll never roam…1
Майка вполне бы сошла за милашку из песни, только с поправкой на время, – одетая не в атлас и шёлк, а в акрил и нейлон. Милость её была двойная за счёт «короткой уздечки языка», что придавало её речи очаровательное пришёптывание.
Алик у неё получался чисто, а на Кока изливалось это обворожительное «Зенецка», что, возможно, и стало поражающим элементом для сердца великого молчальника.
Рог, липнущий к Майке, помня о ней как о дочке крупного чиновника, намекал ей на серьёзные намерения, что её, выпускницу пединститута, должно было бы интересовать, но ей больше нравилась влюблённость Кока – дистанционная, безрассудная, чистая.
Если Рог всегда вился вокруг Майки похотливым кобельком какой-то декоративной породы, то Кок издалека смотрел на неё и непременно исподлобья.
Рог был бабник и не раз уже возил на своём «финне» девчонок на другой берег Двины в кусты черёмухи.
Кок был невинен, и Майка, видимо, чувствовала это, будучи и сама скромной девочкой.
От нападок Рога она отбивалась со смехом.
А Кока однажды даже пригласила прокатиться на своём «драконе». Если бы не преувеличенное представление о мужественности, быть бы Коку её парнем, но он, единственный кормилец матери-инвалида и младшего брата, воспитавший в себе крайнюю самость, не мог позволить оказаться в роли катаемого, как девчонки. В свою очередь, пригласить Майку пройтись на вёртком «финне» считал унизительным – для неё, капитанши…
А между тем пробоина в днище руками Кока уже заделывалась куском алюминия – запасливый Кок добыл этот лёгкий металл на свалке самолётов в Кегострове ещё прошлым летом.
– Хотя бы резину под заплату подложил, что ли. Протечёт, – советовали ему.
– Кусок от ероплана теперь у него. Нестрашно. Теперь это не «финн», а истребитель.
– Подводная лодка. Только из гавани выйдет – и ко дну.
Издевались, как всегда, над безответным упоённо и беспощадно в присутствии Майки, но что стало самым болезненным для Кока – что и она смеялась.
Он растолкал весельчаков, одним махом перевернул свою яхту на киль и поволок к воде.
В это время, вполне по-майски, резко изменилась погода. Со стороны кузнечевского русла подкатила грузная туча и опорожнилась мокрым снегом.
И будто затычку в небе вышибли – оттуда же, с норд-оста, хлынул ледяной ветер, пронизывая насквозь, вырываясь на просторы реки несколькими потоками из труб-улиц, словно из труб аэродинамических.
Это был знаменитый шторм со всеми признаками урагана, когда сорвало крышу с кинотеатра «Победа», выкинуло лихтер на мель городского пляжа, лопнули цепи в запани одного из лесозаводов, и отборный лес массово «эмигрировал» в Норвегию.
Всё произошло быстро.
Только что гладкая, обсыпанная солнцем река в километр шириной вдруг превратилась в огромную площадь, вымощенную камнями, затем её будто усеял белый лебяжий пух, и гребешки начали свиваться в жгуты, на них завязались узлы барашков, обнаруживших наконец водную природу срывающимися с них брызгами, и вот уже с высоких волн слетают полотнища пены как бы в стремлении воссоединиться с низкими тучами…
Эти грандиозные изменения произошли за то короткое время, когда Кок под прикрытием веранды, будучи в своём «финне» уже на плаву, вздёргивал парус, старательно направляя его в узкий паз мачты.
Из-за грохота ветра он не слышал, как по радио голосом босса был объявлен запрет на выход из гавани, не видел, как над яхт-клубом взвился красный флаг и чёрный шар.
Некоторое время, правда, ещё доносились до него голоса недавних насмешников, выстроившихся вдоль перил веранды и пытавшихся остановить его, что только подстёгивало теперь мстительную гордость Кока и отрезало путь назад.
Он оттолкнулся, вскочил в яхту и, вдев ногу в ремень, сразу набрал шкоты и выбросился для откренивания…
Ветер наваливал его на пирс. Волны ударялись в деревянные сваи, выламывали доски настила и разделялись надвое – на облако брызг и омывающий вал.
Здесь, на выходе из гавани, за стеной многоэтажных домов набережной, прежде чем врубиться в кипень фарватера, Кок ещё позволил себе подразнить остряков на веранде, сделал полный поворот (так пилоты прощально качают крыльями) и после этого на фордвинде (ветер сзади) взлетел на крутую зыбкую гору, на её вершине ещё демонстративно пофинтил и скатился вниз, исчез из виду, как говорится, ухнул в пучину.
На веранде под ударами ветра все молчали в недоумении от поступка Кока. Никто не восхитился его отчаянностью, все были подавлены. Оценка Рога – «безмозглый тупица» – кажется, всех удовлетворила.
Лишь Майка забралась в брюхо своего «дракона» на стапеле и плакала, в забытьи страдания позволяя утешающему Рогу дружески себя обнимать…
– «Финн» двенадцать, «финн» двенадцать! – раздавался голос из радиодинамиков. – Немедленно вернитесь в гавань!..
Видимо, не надеясь на мощность репродуктора, босс выбежал на веранду и, встав к барьеру, принялся орать в жестяной раструб на разрыв аорты:
– Коковин! Быстро назад!..
Он был бессилен. Только что в разговоре с диспетчером порта ему было отказано в помощи. Единственный спасатель «Тритон» возился с терпящим бедствие лихтером, а катеру водной милиции тоже запретили выходить.
Боссу оставалось молча наблюдать, как один из парусов вверенной ему флотилии мелькал над волнами всё реже и реже, пока наконец не слился с клочьями пены и по цвету и по размеру..
… Воды в корпусе было уже по щиколотку, и вовсе не из-за небрежности в ремонте, – «финн» черпал и носом, и бортом, и кормой из-за «неправильных» речных волн в городской черте. Надо было бы уменьшить парусность, но Кок медлил, а, дождавшись наконец волны повыше, мчась с неё на бешеной скорости, открыл клапаны в транце, – воду из корпуса словно бы высосало подчистую, и прежде чем в эти окна опять хлынуло, он успел опустить защёлку.
Идти приходилось до сих пор на фордвинд, и в виду яхт-клуба долго ещё для самолюбия Кока оставалось самым опасным и страшным на глазах у соглядатаев сделать оверкиль – кувырок после зарывания яхты носом в волну, когда тебя выбрасывает, словно катапультой, на посмешище публике метров на десять вперёд.
Вот тут-то и пригодились Коку лишние двадцать килограммов костей и мышц…
Эти дополнительные килограммы служили ему, как стальная чушка в тонну на конце шверт-киля «дракона», конечно, в пропорции.
(Он не любил килевиков, как и Рог. Всегда высокомерной ухмылкой давал понять, что вполне согласен, когда друг изрекал примерно следующее:
– Килёвки для баб!.. Любой «финнист» пройдёт на килёвке в любой ветер. Чего там у вас надо? Взял рифы, выкинул плавучий якорь – и в кокпит кофе пить… Капитаны, тоже мне!.. Мореманы-кругосветчики… А на «финне» вы, такие все крутые, до первой смены галса…)
Кок понял, что не погибнет, улучил момент и оглянулся. Города не было видно вовсе – он был залит сверху дождём. Казалось, с северо-запада обрушивалась на город ещё одна река, неизмеримо более широкая и могучая, чем та, что текла в берегах.
Брезентовые брюки Кока намокли и стали, как фанерные.
От порывов ветра расстегнулся патент – молния на его вельветовой куртке, голая грудь сверкала, словно костяная, а мокрые волосы облепили голову и уже не развевались на ветру..
Впереди в пелене дождя показался какой-то берег.
При смене галса парус трепетал и подкидывал гик.
Этот деревянный брус рубил пространство над ныряющим под ним Коком и с треском расхлапывал парусину будто гигантская мухобойка.
Кусты набегали стремительно.
Кок поднял шверт, убрал парус задолго до берега и был вынесен в устье мелкого ручья, на один из множества неизвестных островов дельты реки.
Ночевал он под перевёрнутым «финном», завернувшись в парус, как зверь в норе…
Утром подмороженная мокрая парусина трещала при разворачивании. Он вылез из укрытия и стоял, зачарованный ярким светом, застывший от холода, словно бы вмёрзший в голубизну небес. Над ним сияло холодное неугасимое солнце мая, лёгкий ветер доносил запах Карского моря…
К яхт-клубу «финн» бежал резво, часто бил «скулой» в мелкие упругие волны, яхту потряхивало, как телегу на ухабах.
В утренней тишине пудовые мокрые ботинки Кока с железными подковами на каблуках звучно грохотали по настилу веранды, когда он нёс мачту в сарай.
Возле стеллажей мачта выскользнула из закоченевших рук и ударила по доскам, как огромная колотушка по литавре.
Из кокпита Майкиного «дракона» высунулась голова Рога.
Он извергнул из своей глотки самые грязные ругательства, замешанные на братской любви.
Кок стоял и улыбался, опустив голову, шевеля стопами в ботинках и глядя, как из дырочек у шнурков прыскают струйки воды.
Вдруг рядом с Рогом встала Майка и тоже накинулась на Кока с милыми упрёками: «Зенецка, Зенецка…»
Струйки перестали прыскать из ботинок. Кок стыдливо отвернулся от этой ночевавшей в яхте парочки, как будто они предстали перед ним нагишом.
Он долго не мог сдвинуться с места. Пытался застегнуть сломанную молнию на куртке. Язычок оторвался.
Он швырнул железку в воду, быстро, бегом, поднялся по лестнице и скрылся из глаз…
Ярости босса не было предела.
Он дисквалифицировал Кока, запретил ему появляться в яхт-клубе, но скоро смилостивился: близилась регата, и надо было выигрывать у «Труда». Он послал за Коком его верного друга, который через некоторое время вернулся с заплывшим глазом. Он не успел сказать Коку, что с Майкой у них «ничего не было»…
Регату «финнисты» «Водника» проиграли.
Яхту Кока передали новенькому.
Парнишке рассказали о бесстрашной выходке прежнего хозяина «финна» и он потом благоговел перед посудиной с алюминиевой заплатой на днище.
А Кока теперь можно было видеть только на улицах города, на Троицком проспекте, похожем в те времена на пустынную гоночную трассу, – на всём его протяжении висели только два светофора, было где разогнаться его трёхколёсному, страшно трескучему «муравью», тоже, кажется, единственному на весь Архангельск…
P.S.
В конце девяностых годов Рог, профессор и доктор наук, уехал преподавать в Норвегию. Теперь живёт там.
Кок стал дальнобойщиком. Сначала водил потрёпанный старый КамАЗ, а теперь у него в аренде известный всему городу огромный «Freightliner» цвета «красный металлик».
Майка вышла замуж за человека, далёкого от парусного спорта.
У неё внуки.
Гиганты
1
Одним крылом этот дом стоял на улице, другим – на переулке, и в его захвате образовывался обширный двор.
В центре двора был вкопан столб с четырьмя канатами. Это был единственный в городе дворовый аттракцион – «Гигантские шаги», а если коротко – «Гиганты».
На зиму канаты со столба снимали. Навешивали непременно к Первому мая. После чего начинало казаться, что вся жизнь дома вертится вокруг этого столба.
По ночам столб стоял одинокий, как всеми забытый клоун на ярмарке, с длинными рукавами-канатами. Утром дети по пути в школу усаживались в петли и разгонялись сначала мелкими шагами, потом с каждым толчком взлетали всё выше и выше, пока мамаши из распахнутых окон несколькими громкими фразами не принуждали их продолжить путь к знаниям.
Потом возле столба бродили младенцы с няньками. Преодолевая страх, они дотрагивались до канатов крохотными пальчиками, как бы причащаясь к таинству полётов.
Затем место невинных созданий занимали прогульщики и хулиганы.
Их опять сменяли законопослушные ученики.
К вечеру двор был полон детьми – от дошкольников до всяческих верзил, от милых девочек в капорах (да, капоры ещё были тогда в моде) до зрелых девиц с кошачьими повадками и в юбочках – парашютиках.
Скамеек во дворе не было. Взрослые усаживались на ступени у подъездов, выходили на балконы, выглядывали из окон. В их перекличках, в ребячьем многоголосье (от пронзительных визгов до горьких рыданий), в собачьем лае и музыке из радиолы слышались отзвуки большого праздника, народного гулянья, ярмарки, – четырёхместная карусель вращалась безостановочно.
Среди переростков, детей войны, жестокой безотцовщины (в отличие от залюбленных, нежных детей Победы) всегда находились добровольные ускорители. Такой Адька, Терка, Вилька (полные имена – Адольф, Геральд, Вилли, результат германофильства конца 1930-х годов) упирался длинной доской в канат, поднимал, разгонял и запускал толчком, как модель планера. Седоки вращались не только вокруг столба, но ещё и вокруг каната. Головы мотались. Перед глазами струились то полотнища облаков, то утоптанная глина, то голубятня на крыше дома, то гора опилок под стенами сараев.
«Завод» кончался, вот-вот летун должен был удариться боком о столб, но его успевал подхватить сильный помощник, сам тоже переживая восторг и упоение, с удовольствием впадая в детство.
Снова перед карусельщиком неслась лента из штор, половиков и ковров (трофейных немецких) на перилах балконов, женских платьев, мальчишеских разномастных кепок, тюбетеек (такая странная была мода, скорее всего, привезённая из ташкентской эвакуации), девчоночьих бантов, гераней на подоконниках…
Головы мотались, как пришитые, кукольные. От резкого поворота назад перед глазами словно бы распахивалась шторка в фотоаппарате ФЭД-2 (с выдвижным телескопическим объективом размером с катушку ниток), взгляд выхватывал перекошенное от восторга лицо толкача, а на следующем кругу он уже исчезал из обзора… Звучала «Кукарача», и Вилька Аксаков в широченных матросских клёшах бросал доску, пританцовывая, подбирался к девчонкам, уже бегающим парочками под бойкую румбу…
Зимой, со снятием канатов, у столба выхолащивалась суть столПа – основы, средоточия бурной жизни двора. Ему определяли унизительную роль держателя бельевых верёвок.
Наверно, нелегко ему было с его летучим, крылатым характером смириться со столь примитивным назначением – мрачно взирать на панталоны и кальсоны, похожие на останки канатоходцев, на чулки и лифчики разных размеров, на сплошные стены из заледенелых простыней, гулких, как листы ватмана (бельё стиралось в оцинкованных корытах, полоскалось в бездонной смертоносной речной проруби руками женщин, красными как гусиные лапы).
Если большие стирки затевались не чаще чем раз в месяц, то мать Вильки Аксакова, смуглая, суровая, с чёрными татарскими глазами, каждое утро выносила и накидывала на верёвку простынь с застарелой желтизной посередине, сполоснутую в тазу на скорую руку Ей, бесхитростной труженице в многодетной семье, и в голову не приходило, что она этой постирушкой выставляет на всеобщее обозрение самое сокровенное в жизни её сына, – на полотне проступали отметины отнюдь не достоинства целомудренной невесты, а следы энуреза.
Злые, проницательные сверстники Вильки всегда были готовы нанести ему удар ниже пояса, процедив сквозь зубы это свистяще-булькающее слово… Вилька смертельно обижался, лез в драку…
2
Вилька Аксаков был гением пинг-понга. Низко приседал с ракеткой в вытянутой руке, покачивался из стороны в сторону, словно кобра перед прыжком.
Рубаха пузырём колыхалась под тощим, поджатым (поджарым) животом, матросские брюки с передним клапаном (мечта всех мальчишек) мешком висели на тощем заду.
Он накрывал мячик ладонью на ракетке, колдовал, кажется, даже что-то шептал, потом с силой дул в укрытие, закручивая шарик струёй воздуха, и затем ещё в момент удара дёргал по нему резиновой накладкой, после чего белое пластмассовое яичко летело рывками, словно бабочка, совершенно непредсказуемо, неуловимо для ловца.
Так он выигрывал все первые подачи.
Случались и проигрыши, но из шести геймов четыре всегда были его, и никаких тай-брэйков!
Примерно на десятой подаче, уверовав в победу, он устраивал из игры театр. Запускал «свечу», вынуждал соперника далеко отбегать от стола, а сам с треском, напоказ, припечатывал ракетку к столу, приседал и делал вид, будто завязывает шнурок. На детских лицах расползались улыбки ужаса («Ой, не успеет!»), но расчёт был точен. Вилька вскакивал и гладиаторски беспощадно вонзал прилетевший шарик в самый дальний край стола, в недосягаемости для соперника.
Аплодировать было не принято. Дети восторженно переглядывались, но у подпрыгивающих девочек хлопки всё-таки срывались.
Побивались Вилькой Аксаковым все теннисисты города, и неоднократно.
А с началом морской навигации этот самодельный, выструганный из досок стол становился ещё и международной ареной.
…Появлялся во дворе какой-нибудь греческий моряк в белых брюках и шёлковой рубашке с пальмами. Из своих широких штанин выкладывал на стол горсть пластинок Wrigley’s Spearmint2 – ставку на кон. А Вилька привычно произносил на дурном английском – портовом, указав на свою ракетку: «Му bet»3.
Вилька засучивал рукава.
Грек – штанины, видимо, чтобы не запылились от топтания на спёкшейся глине.
Вилька колупал резиновые пупырышки на ракетке.
Грек улыбался всем вокруг и пробовал мячик на отскок.
Неожиданно его ракетка мелькала на подаче почти в плоскости стола, кручёный мяч ещё и до сетки не долетал, а лицо грека уже каменело в неукротимой ярости…
Эллин изнемогал от проигранных геймов, морально разваливался, у него не оставалось сил ни на улыбки, ни на зверские рожи.
Как истинный южанин, он чуть не плакал после разгрома. Вилька обнимал его и утешал.
Рядом с пепельно-серым лицом грека светился узкий, болезненный лик Вильки, блестели увеличенные общей худобой его глаза, лицо кривилось в беспощадной улыбке – в эту минуту он был похож на оглашенных большевиков в революционных фильмах (в октябрьские праздники вывешивали экран на «гигантском» столбе и под стрёкот кинопередвижки показывали политическое кино).
Потом весь двор жевал.
Кому доставалась половинка пластинки, кому – четвертушка, кому – и вовсе с воробьиный носок, но челюсти у всех ходили одинаково, и у всех вид был одинаково строгий, сосредоточенный на перемалывании этой резинки во рту.
На ночь жвачку прилепляли к спинке кровати.
Назавтра доводили до клейкости теста.
И лишь на третий день расставались с сожалением, размазывая где-нибудь на видном месте на память…
А Вилька после такого международного матча обычно выкуривал ещё сладкую призовую «камелину», сидя на чурбаке за поленницами, подальше от глаз суровой матушки…
3
…Тридцатого апреля, день в день, каждый год во двор въезжала полуторка военных лет. От старости у неё трясся капот и доски в бортах кузова.
Фары у машины были вынесены на дугу впереди мотора, сидели кривовато, напоминали очки старушки, в то время как из кабины выглядывала полная сил и веселья фронтовичка тётя Надя с неизменной папиросой в зубах.
Фанерная дверь кабины распахивалась с треском, и тётя Надя вставала посреди двора, сладко потягиваясь, в синей фланелевой кофте, сатиновых шароварах и с букетиком жёлтого ранника (мать-и-мачехи) под ремешком краснозвёздого берета, – краса и гордость водителей города.
В окружении восторженных детей, орущих «Тётя Надя, прокатите!», она открывала борт и вываливала на землю клубки канатов для карусели. Как подъём флага на корабле, так и навешивание канатов перед Первым мая на столбе было зрелищем волнующим.
Начиналось с того, что сапожки тёти Нади вставлялись в стальные стремена верхолазных «когтей» и затягивались ремнями.
На поясе у неё крепилась цепь, как у пожарных.
Сделавшись косолапой, тётя Надя шла к столбу по-медвежьи, пугала малышню раскинутыми руками и страшным рыком.
Она восходила к вершине одним махом.
Став малюсенькой, словно с небес, сбрасывала обыкновенную верёвку.
Самый проворный из детей хватал конец, привязывал тяжёлый канат на подъём…
И с верхотуры она соскальзывала непременно по канату…
Катание ребятни на грузовичке эта озорунья всегда исполняла с крайней осторожностью, на малой скорости, по тихим переулкам.
Сама поштучно подсаживала детей в кузов, а после рейса снимала и ставила на землю, тоже по одному, замедленно, как будто желая на год вперёд набраться тепла и любви от лёгоньких тел.
Потом ещё долго сидела на подножке своего грузовичка и показывала детям фокусы из ниток – одним движением распутывала паутину между пальцами, или без иголки прошивала ниткой кожу на ладони, или сжигала над спичкой, а потом нитка оказывалась целой и невредимой…
4
Вихлястый газик тёти Нади частенько въезжал под карусельный столб ещё и с полным кузовом поленьев. Разгрузка затягивалась. В ребячьих полётах наступал томительный перерыв. И грузовичок тогда вызывал досаду.
Случалось быть ему и катафалком в сопровождении маленького медного оркестрика – опять же, к вящему неудовольствию жизнелюбивой детворы.
По той же причине ненавидели ребятишки и ассенизационную цистерну, и даже пожарную машину.
Однажды утром возле столба оказалась привязанная лошадь. Мужик ехал с базара и ночевал у родственника. Тогда, наоборот, были проявлены малышнёй самые лучшие стороны души – завзятые летуны с радостью отложили катание на «Гигантах», наперебой кормили гривастую мезенку хлебом и сахаром (а «яблоки», выпавшие из лошадки, щепкой собрала потом в газету домработница мадам Леонихи – таким было прозвище у жены поэта Леонида Гинзбурга).
Эта Софья Наумовна умудрялась постоянно присутствовать в сознании жильцов благодаря своему упорному отсутствию среди них во дворе. Как и безногий инвалид дядя Вася, она тоже днями сидела у окна, только не со стаканом чая, а с книгой.
Поясной портрет впечатывался в память из-за постоянной демонстрации: бордовый халат на пухлых плечах, нагромождение чёрных волос, высоко поднятая голова и низко опущенные глаза…
Неподвижность её была какая-то растительная, под стать множеству карликовых роз у неё на подоконнике. Будто в настоящем ботаническом саду на бумажках можно было прочитать названия сортов: Peach Meillandina, Pink Symphonie, Rosmarin 18, Sonnenkind… Последнее переводилось как «солнечный ребёнок» и как будто относилось в некотором роде и к Софье Наумовне.
Кажется, у неё только и дела было в жизни, что ухаживание за своим розарием, в том числе и полив компостом, приготовленным домработницей из лошадиных «яблок».
Она так была отчуждена от жизни города, улицы, соседей, настолько эти люди и эта их жизнь были далеки от неё, что она могла появиться в окне в одном лифчике, виден был и её большой живот… Мужчинам приходилось отворачиваться, а женщины пытались повлиять на неё, укоряли за несоблюдение элементарных приличий, бросавших тень на всех их… Напрасно.
Высокомерие переполняло Софью Наумовну.
Говорили, она была дочерью знаменитого когда-то в городе фотографа Адама Смушкиса. Старухи помнили, что во время английской оккупации в витрине его студии на Троицком тоже стояли горшки с такими же крохотными розами…
В поэте Гинзбурге принадлежность к избранным обозначалась изящной полоской усов и золотой заколкой на галстуке (шляпа, начищенные башмаки, портфель не являлись для интеллигентных мужчин этого дома чем-то необычным). А вот приподнимание шляпы при встрече было свойственно только ему. С виду он был строг, но очень приветлив с детьми, может быть, за неимением своих.
В стенах своего жилища супруги были неосмотрительны одинаково.
Из открытого окна их квартиры с цветами на авансцене, из мрака рампы могло разноситься по двору, к примеру, такое:
– Ты же поэт, Лео!
– Но я не лирик, Софа! Я – трибун!
– Почему бы тебе не написать пару гениальных строк и о любви?
– Софочка, но ты же прекрасно знаешь, что за любовь платят сущие копейки!
– Значит, вот это написано совершенно бескорыстно?
– Что ты имеешь в виду?
– Я имею в виду листок с женским почерком, что нашла в твоём кармане.
– И что же ты этим собираешься мне сказать?
– Я собираюсь читать, Лео. Плакать и читать.
Софья Наумовна начала декламировать:
Не покидай меня ночами,
не оставляй меня во сне.
Пусть это долго длится с нами, —
когда ты мой! Когда – во мне!..
Она перевела дух, высморкалась и продолжила допрос:
– Лео, кто эта «Ю», что подписала это ужасное стихотворение?
– Ты не можешь допустить, что молодая поэтесса передала эти стихи мне для рецензии?
– А с каких это пор эротические вирши стали рецензировать поэты гражданственной направленности?
– Софа, но разве не достаточно для этого обладать просто высоким общекультурным уровнем?
– Ты лжец, Лео!
– Позволь, Софочка! Тогда ты должна привести тому веские доказательства. Иначе я уже перестаю понимать, на каком я свете!..
И настал день, когда многострадальный фронтовой газик с тётей Надей на подножке задним ходом подъехал к окну поэтовой квартиры.
Цветы из окна подавала домработница, а Леонид Гинзбург в сдвинутой на затылок шляпе ставил горшки в кузов.
Казалось, и сидящую на своём обычном месте Софью Наумовну домработница должна была взять на руки и передать супругу, но скоро он, одновременно обнимая и подталкивая, обыкновенным порядком – через дверь – вывел её, окутанную платками, шарфами и палантинами, как в опере выводят на казнь гордую героиню (может быть, даже в библейской традиции сказав ей напоследок: «Ты мне больше не жена»).
Газик скрипел и качался, пока Софья Наумовна устраивалась в кабине.
Что-то похоронное просматривалось в тихом ходе грузовичка по двору – скорее всего, это изгнанница попросила ехать помедленнее…
6
Дым от изношенного мотора-ветерана быстро улетучился, вентилируясь каруселью, но дух печали ещё долго витал во дворе. Слышался он и в ударах-вздохах колуна где-то в лабиринтах сараев, в скрипе-стоне подшипника на столбе, в щелчках пластмассового шарика пинг-понга. Щелчки были двух тонов: глухой, вязкий – от ракетки, и сочный, пулевой – от стола. Один спрашивал, другой отвечал. Один говорил «да», другой – «нет». Любит – не любит, плюнет – поцелует, к сердцу прижмёт – к чёрту пошлёт…
Неуловимо для слуха в эти философско-лирические ритмы стали вплетаться грозные идейные удары костыля и протеза по деревянной мостовой. Костыль бил по доске грозно и требовательно, а берёзовый протез вторил неуверенно и не в такт, зависая и как бы прицеливаясь. И в эти паузы (retinuto) носителем этих «ударных инструментов» выкрикивались боевые лозунги непобедимой армии и здравицы оклеветанному вождю…
Там быть должнаОдна особа на вокзале,Атлас и шёлк,В милашках знаю я толк.Будет рыдать,Чтоб я умерил дух бродяжий…Чтоб не шнырял как одинокий волк.
[Закрыть]