И. П. Павлов – первый нобелевский лауреат России. Том 2. Павлов без ретуши

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Я не любил так долго, я неразборчиво жил с людьми, я слишком поддавался похвалам, на которые так щедры были мои приятели, я не обратил внимания, я мало воевал с моими наследственными некоторыми чертами. Я не любил до тебя, да эту еще любовь, как и писал уже, пока еще не считаю за полную. Про Фелицату Ивановну говорил немало, еще поминал Любовь Александровну Шпаковскую, но что же это: любовь, что ли? И могла ли она на тебя действовать? Входить в тебя, в твою жизнь? Совсем нет. Приятели. Я ценил их достоинства, их нетрудно было заметить. Естественно, хотелось стать ближе к ним, стремиться, положим, видеть их и т. д. Но что же дальше? Это была любовь в фантазии, на словах, но не сопровождалась никакими делами, никакими усилиями, трудом ума, воли, чувств вообще. Это была эфемерная, мертвая, а не живая любовь. Она не имела отношения к моей жизни, к работе моей души. Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным личным, значит эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру. И что же я теперь? Что не толкуй, все ж, во-первых, эгоизм. В жившей фактической любви к тебе – моя надежда, мое человеческое достоинство.

Я неразборчиво жил, водился с людьми. Да! Всегда знал, видел, и теперь тоже, что значат хорошие приятели, и как незаметно, но верно портится человек среди всякого случайного люда. Я говорил тебе уже не раз и повторяю еще раз, как, сходясь, бывало, с хорошим человеком, я чудно боялся, что этого могло и не быть, что я мог не встретиться с ним, или встретился бы с плохим. И все-таки вышло потом к концу совсем другое.

Недалеко ходить, и это имело важное значение: в жизни я живу вот уже три года, а может и больше, с Митей (Д. П. Павлов – прим. сост.), хотя только каждый день убеждался, как мы с ним расходимся, как невыгодно для меня это сожитие. Он счастливого, веселого нрава человек – и благо ему в этом. Но человек без умственного и нравственного мира. Живя с ним, я многое должен был держать в себе взаперти, без практики и многое, таким образом, хорошо позабыл. Почему же тогда не разъехаться? Но это другой вопрос. Я все только рассказываю, что было. Ты мое сокровище. Тот приятель, сожитель, о котором я не переставал мечтать все это время.

Я слишком поддался похвалам, соблазнам приятелей, соблазну успеха. Прежде я работал много и с жаром, разжигаемый самим делом. Только успех награждал за труд и побуждал идти дальше. С течением времени все более и более отвлекало внимание и управляло жизнью воспоминание о сделанном, услаждение успехом. У тебя не идет дело, ты заленился. Ну и что ж? Ты ведь уже и сделал кое-что. В тебя верят, тебя ценят, но ведь, конечно, жить воспоминаниями невозможно. Каждому времени свое, и при старом оставаясь, ты собственно беднеешь, чем больше, тем дольше. Это и есть так. С тобой, еще воюющий за свое достоинство, еще борющийся после моих последних поражений, я хочу (и сделаю это) опять набирать в себя, а не растрачивать только старое добро.

Я мало воевал с некоторыми наследственными чертами. Моя невнимательность, моя забывчивость, мое добродушие – от отца. В небольшой степени неважные, развитые – они делаются безнравственными, что и действительно есть во мне в настоящее время. Пересмотри веемой последние неудачи, и они находят естественное объяснение в указанных обстоятельствах. Самоуверенность, не соответствующая действительности, невнимательность к своим делам, равнодушие, безучастие в отношении к другим – ведь вот к чему сводится все это. И это так. Мы имеем перед собой только резкое конкретное обнаружение того, что собственно тянулось, развивалось издавна. Сара, признай все это.

На этот раз я пишу это, вовсе не бичуя себя, не плачась. Пусть есть, что вышло. Прошлого не воротишь, но будущее в наших руках. Вот именно, ясно представляя дело, видя его осязательным, прочным, я смотрю смело, уверенно вперед. Ведь ты не будешь поэтому меньше меня любить. Людям естественно сбиваться, на то они и люди. Лишь бы поднялись, воротились на истинный путь. А я верю в это. Что там жизнь ни делала со мной, а я все-таки всей душой за правду, за разум, за труд, за любовь.

Отсюда и моя хандра. Я надеюсь на мою голову, а еще более верю в твою, и рад хоть на слабые проблески хорошего, старого чувства во мне и надеюсь на твое, свежее и деятельное. Как я верю, если бы ты это сознала вполне, что вдвоем, общими силами мы проживем разумно и справедливо.

Чувствую, что написал плохо. Не так бы, не так бы сказал это теперь. Ты убедилась бы, что этим я теперь живу весь. Бросился бы я теперь на шею и целовал бы тебя горячо, горячо, моя надежда – Сарочка.

Среда 5 [ноября], 11 ч. ночи

В письме от 3-го я говорил, что ты с тем твоим письмом неправа и тогда, если допустить, что я действительно нарушал моим отношением к тебе равенство. Теперь я расскажу, почему нельзя допустить этого на самом деле, какой действительно смысл имеет то, что ты почла за нарушение равенства. Ты привела мою фразу: «Моя задача – дать ход, развитие, предохранить от различных опасностей и случайностей то, что есть у тебя в уме и сердце», – и говоришь: «Согласись, что в этом нет равенства». Странно! Мне же всегда казалось, что она проникнута любовью и стремлением к равенству.

Вот ее смысл. Ты будешь спорить, что тебе предстоит развитие, усовершенствование? Я на десять лет тебя старше, мечтаю об этом, желаю этого, надеюсь на это. Ну, а скажи по совести, на основании того, что ты видишь кругом, семейная наша жизнь много способствует этому развитию? Не наоборот ли? Не видим ли мы систематическое задавливание сил женщины в семье? И по внешности дело сводится на известную политику мужа. Но не будем легкомысленны и самонадеянны. Тут, вероятно, вина не цельная в нем. Тут главное работает сложность, запутанность жизни. Вероятно, множество и современных мужей тоже мечтали дать простор силам жены. Но их самих постепенно, незаметно, какой-то сложный процесс (кто его воспроизводил? – жизнь) сбил на обочину дороги. И вот я ввиду этого почти закона, перед лицом моей Правды, душевно стремясь к осуществлению моих давних, постоянных идей, повторяю себе и тебе: нет, нет! Я всячески буду бороться, употреблю весь мой смысл, всю наблюдательность, чтобы как-нибудь незаметно для себя не наложить моих рук на какую-нибудь законную потребность, чувство, желание твое, моя Сара! Мне дорога Сара именно в новом ее развитии, чтобы это название было образцом для меня, чтобы я, живя с ней, мог научиться у нее. Мне глубоко горько было бы сознание, что я в чем-нибудь своим житьем с тобой чем-нибудь урезал твою натуру. Такое сознание заело бы меня. Мне дорога правота перед моей Правдой, и, конечно, всякая хитрость, всякое замаскирование тут бесполезны для успокоения.

Вот что значило: моя задача – дать ход, развитие тому, что есть у тебя в голове и сердце! Да! Дать, а не помешать – как-нибудь незаметно для себя и для тебя даже! А ты увидела в этом поползновение на твою свободу. Там, где человек боится всей душой, как бы в чем-нибудь не стеснить тебя, ты увидела желание распорядиться тобой по-своему.

Я желал бы, я прошу, чтобы и ты, становясь моей женой, поставила себе ту же задачу в отношении ко мне. Верь! Это – серьезное, искреннее желание.

Ну, а вторая половина фразы: предохранить от случайностей и опасностей. Это ли посягательство на свободу? Что же ты думаешь, что не будет их, этих случайностей и опасностей, и что их всегда заметишь и избежишь одна? Но в чем же вообще тогда состоит помощь человеческая? Значит, ты никогда и не понуждаешься ни в какой моей помощи, ни в каком моем совете. Что же нас будет связывать? Не знаю, как ты, а я прежде и сейчас думаю и чувствую, как был бы глубоко привязан к тому, кто и тогда, в годы главного развития, и теперь указывал бы на ошибки, на отклонения от настоящего пути в моей жизни. И опять верь: этого жду от тебя для себя.

Где же тут неравенство? Что же ты не соглашаешься быть женой того человека, который смотрит на тебя, как я сейчас; как, верь, смотрел и раньше, и как будет смотреть и всегда.

Я рассказал тебе смысл моей фразы, взятой отдельно, как стоит она у тебя в письме. Жалею, что хорошо не помню ее положения в моем письме, из которого она взята. Может быть, в ее положении и есть хоть отчасти основание, причина твоего толкования ее. Мне кажется, если я не ошибаюсь, там [она] приведена как заключительная фраза, или как доказательство того, что я вижу твои недостатки, а не идеализирую тебя. Если так, винюсь, прости, я виноват, что тебе она предлагалась в одностороннем виде; ты не имела мотива представить ее во всей ее действительной полноте, во всем ее смысле.

Но теперь позволь, моя милая, поговорить о твоих недостатках. Ты спрашиваешь в последнем письме под верь: не подумал ли я, что вся история взялась с того, что ты обиделась признанием с моей стороны твоих недостатков. Слушай же, признаюсь: среди той массы мыслей, которые прошли через мою голову в эти пять дней, было это предложение, но я не высказал бы его прямо сам, потому что находил это залезанием в чужую душу. Я решился говорить только о том, что ты сама высказала. Ты зачем-то это теперь сама спрашиваешь – и я считаю вправе остановиться теперь на этом.

То предложение мне было очень горько. Почему? Потому что я всегда самую отрадную, самую приятную (говорю по опыту) сторону дружества, сожительства видел в откровенных указаниях недостатков, конечно, взаимном. Кто же может сказать, что он без недостатков? О таком взаимном указании недостатков мечтал и я в нашей общей жизни. Я же писал тебе как-то, что жду, не дождусь разъехаться с Митей именно потому, что между нами нет прав указывать друг другу недостатки.

Заметь это, Сара, это моя неискоренимая черта. Я не мог бы жить с человеком, который не желал знать и не допускал мне высказать моих впечатлений относительно его различных сторон. Такие ведь люди бывают, и хорошие даже. Ты из каких? Я совсем не знаю этой стороны твоего характера. Милая моя, обдумай этот вопрос старательно и передай мне, к чему придешь. Про меня говорить в этом отношении нечего. Мне можно говорить и действительно говорят, что только кому взбредет, а справедливое, хотя и горькое, и подавно все целиком принимается. Верь, я знаю радость принимать замечания о моих недостатках – особенно от людей, любящих меня.

 

Но я скажу и вот что. Я понимаю, однако, и как это может быть трудно. Может быть, я действительно очень резко высказался об этом предмете в том моем письме. Мне кажется, что я тогда же предполагал неблагоприятное впечатление на тебя тех строк. В самом деле, тебе смутно, темно могло представиться, что я теперь меньше тебя люблю, меньше уважаю, теперь, когда заговорил о твоих недостатках. Могла придти и такого рода мысль: «Как ты мог обрадоваться минуте самообвинения и давай поддакивать». Конечно, Сара, не было этой радости. Конечно, люблю тебя даже больше, потому что имею перед собой живого человека, относительно которого уверяюсь, что знаю его во всей его действительности, а не как какой-то всегда подозрительный идеал. А все же просьба! Разговор о недостатках – и особенно в письмах – всегда ведь крайне деликатный и опасный, и очень может быть, я перешел меру.

Но дальше, идя по твоему письму. Ты пишешь: «Сознание, что наблюдал и наблюдаешь за моим развитием». Сознаюсь всей душой. А разве должно быть иначе? Разве твое развитие не есть твое и мое счастье? И если так, разве не естественно жадно, с любовью следить за ним? А ты разве не делаешь и не будешь делать того же относительно меня? Я этого так жду! Да, я хотел бы в этом находить удовлетворение моей любви – делиться с тобой, таким образом передать тебе весь мой смысл, весь мой опыт, всю, какая только у меня найдется, правду. Я не знаю, как же иначе, когда кто кого любит? Разве это значит, что у тебя менее своего смысла, своего опыта, своей правды? Это посильная помощь любви. Так ведь это было и во всех моих письмах? Ты, очевидно, поняла неверно.

Ты пишешь, что я хочу пробудить в тебе живое мышление, хорошие чувства, все, на что ты, по-моему, способна. Не знаю, точно ли ты передала мою фразу. Употребил ли я слово пробудить? В таком случае винюсь: слово, конечно, нехорошее. Можно было бы прямо, не думая, предположить, что я хочу их только вызвать к жизни – и ничего этого раньше не было. Но могла ли ты, Сара, допустить это? За что же бы я тогда любил тебя?

Я помню хорошо, где употребил слово «живое мышление» и подчеркнул его несколько раз. Я говорил о начале занятий в школе. Смысл следующий. Приятно всякое дело умственного характера, то, где во все время поддерживается умственное напряжение, умственная активная работа. Возьму просто чтение. Я отлично это помню. Читая, бывало, какой-нибудь интересный роман, сначала, когда останавливаешься, думаешь, критикуешь, тебе хорошо. Но стоит сорваться, а это так легко – устал, лень, увлечение внешним ходом событий, и чтение делается одновременно и легким, и тяжелым. У меня обыкновенно начинает болеть голова. А во сколько сложнее умственная деятельность среди жизни, хоть, например, учительство? И как действительно легко до такой степени быть обступленной вопросами и при таких неблагоприятных условиях, что начнешь просто от них, этих вопросов, отбиваться и в конце концов разгонишь все – и тогда остается тоскливое прохождение своей службы.

Сколько все мы знаем таких примеров! Приведу огромнейший. Кто же будет спорить, что вопрос о воспитании детей в семьях – необъятный вопрос. А многие ли его решают, думают над ним, хотя, наверное, и собирались? А отчего? Оттого, что с самого начала не упорно старались сделать это дело предметом мысли живого мышления. Конечно же, все легче начинать сначала, а не тогда, когда дело усложнится и запутается. Вот это я испытал во многих случаях. Мне представлялось это важным – и счел справедливым напомнить тебе это. Авось, мол, пригодится. А не то, конечно, что я думал, будто бы у тебя нет живого мышления.

Ты пишешь далее: «Если ты помнишь содержание твоих писем (особенно последнего), ты согласишься, что ты давал мне даже программу поведения. Ты забыл при этом, что у меня есть своя воля, и что я никогда не соглашусь подчиниться руководителям». Сара! Как могла ты написать это? Выходило, как будто я уничтожаю твою волю. Я давал программу твоего поведения? Я передавал мои впечатления, думы, мой опыт. Но приведи хоть слово с намеком на желаемое подчинение. Разве не всюду подразумевалось: вот как я думаю, а ты сделаешь, как решит твоя мысль? Скажи, как же бы можно было высказаться моему участию в твоем деле? Чтобы я руководил? Ничего не может быть несвойственнее моей душе. Может быть, это ее даже порок. Всегда только сказать свое мнение, но никогда не брать на себя ответственности за чужую мысль, чужую волю – вот я. Неужели ты этого не заметила? Да я, наверное, и говорил это не раз.

Ты поймешь теперь, Сара, что три страницы того письма твоего действительно выбрасывали из моей души все сознательное содержание моей любви к тебе. И вот почему я был это время как бы без любви к тебе. Она жила как чувство, без слов, без лица. Мне ничего не мечталось ни о твоей деятельности, ни о нашей будущей жизни, потому что все эти мечты мои твое письмо или заподозрило, или отняло у них всякую почву. Эти мечты разогнаны из души – и смотри, как медленно возвращаются, – на твои последующие письма.

Сара, обрати внимание на эту мою черту: мы ведь должны приноравливаться друг к другу. Смотреть – так я человек добродушный, всем затрагивающийся, по-видимому, довольно поверхностно, не способный к потрясениям. И, однако, это почему-то не всегда так. Когда умер маленький брат Коля64, я тосковал по нем чуть не год. Грацианский65 оскорбил меня, и хотя на другой же день он просил извинения, я, несомненно, расстался с ним на всю жизнь, несмотря на восьмилетнюю дружбу.

Сара, милая моя, пойми как следует эту мою исповедь. Этим свежим случаем я сам напуган. Наша любовь мне так дорога. А она подверглась опасности. Странно! Я ведь вовсе не злился на тебя эти дни, но как-то глубоко чувствовал, что между нами порвались связи, что мы негодны, не сойдемся для общей жизни.

Довольно! Уже очень поздно! Завтра поутру напишу еще. Целую тебя, моя так неосторожная, невоздержанная, но моя хорошая, дорогая Сара!

Четверг, 6 [ноября], 8 ½ ч. утра

Здравствуй, моя милая! Поцелуемся получше. Конечно, если я прошу обратить твое внимание на последнюю мою черту, то отмечу и сам хорошо, какие козни ты способна выкидывать и как к ним надо относиться. Ты сама теперь пишешь, что «это минута вспышки без всякого основания». Но я не знал до сих пор, что с тобою могут случиться такие вспышки, – и дал развиться в моей душе всем предположениям и впечатлениям, которые вытекают из этого твоего письма непосредственно, тем более что за тем письмом был долго без твоего письма, т. е. под влиянием тех же впечатлений я должен был оставаться два дня. Я сообразил теперь: об этой твоей черте сообщила и Авдотья Михайловна, когда я провожал ее с именин Юрия Дмитриевича. Это-то, вероятно, и было причиной, что я почувствовал себя после этого разговора лучше.

Но Сара, мне кажется, и теперешняя твоя фраза: «Пойми ты все это, как минутную вспышку без всякого основания» не есть вполне объективная и реальная. Ты так решительно говоришь для того, чтобы сразу, без всякого разговора разогнать все предполагаемые тобою дурные впечатления того твоего письма на меня. Так ли мне кажется? Может быть иное основание. Письмо, между прочим, потому и сильно действительно, что было несколько правдоподобно. Ты радовалась, что избавилась от обязательства сообщать о каждом малейшем движении твоей души. Ведь это напоминает то, о чем у нас с тобой, помнишь, был длинный разговор в Мариуполе, кажется, на второй день после приезда, – да и вообще все то, что ты говорила о твоей неспособности быть откровенной. Может быть, тебе в самом деле тяжело говорить со мной так полно, как ты стараешься? Милая, ты подумай об этом получше, поспокойнее – и скажи мне откровенно, к чему придешь.

Да тоже и об равенстве. Теперь, когда я с грехом пополам разобрался в моих впечатлениях и передал тебе кое-что (я старался-то все, да кажется, что говорю не полно), я скажу тебе то, что было у меня в голове и в эти пять дней, и при писании этого длинного письма. Я, конечно, в предмет всячески старался вдумываться, хотел уловить истину, но как знать, что достиг цели? Конечно, верь, всей душой я хочу равенства. И думается, что я не нарушал его до сих пор и в помышлении. Но почему не допустить, что я так узок, так плохо знаю тебя и людей вообще, что я действительно, хотя и бессознательно для себя, нарушил его. Дорогая моя! Пересмотри твои думы, твои впечатления – и передай мне все, что найдешь. Что именно показалось тебе нарушающим равенство? Верь, я готов всегда взять назад, просить прощения в том, что грешит против правды.

Вот пока все, что хотелось сказать, но, наверно, еще не все! Буду передавать потом, по мере, как будет приходить в голову. Отвечу на твои письма не теперь, потому что не имею времени сейчас: обещал прийти в известный час в клинику. Чего ты собираешься просить меня и боишься? Будь уверена, всегда пойму верно твой мотив.

Я облегчил теперь мою душу, освободив ее от тяготившего все эти дни над ней твоего подозрения – и буду вычерпываться так, как раньше.

Крепко обнимаю тебя и горячо целую.

Твой Ванька.

Пятница, 7 [ноября], 8 ч. утра

Прости, милая Сара, за коротенькое спешное письмо. Вчера с вечера долго проговорил с Сережей, ныне должен спешить в лабораторию, потому что решил сегодня приступить к собственным работам. Теперь только я могу сделаться чистым физиологом, только физиологом. Читай по физиологии, работа – вот все твои дела теперь. И знаешь, в чем сейчас у меня выходит затруднение? Как всегда бывало, мечтается, хочется затеять сразу чуть не десяток работ. Вот и не знаю – как ограничить себя поблагоразумнее. Можно по обыкновению разбросаться мыслею, руками – и дело только проиграет, а не выиграет. Как обещал и как ты желаешь, обо всех работах и их ходе буду тебе сообщать.

Смотри и ты не отступись от своего слова. Пиши о своей школе, о своих учениках, твоих наблюдениях, успехах, неудачах, затруднениях. Ну, как твой ленивый плохой, что желает быть выгнанным? Совладала, нет?

Как отличаются Ваньки? Ивану Скачкову мое особенное благорасположение!

Ну, а потом, Сара, хорошая, начнем исподволь поговаривать о нашей будущей жизни: как будем жить, что будем делать? Чтобы твои желания, твои мысли были сильнее, субъективнее, ты первая высказывай твои мнения. А сговориться, мне кажется, надо. Что ты думаешь на этот счет?

Со вчерашнего дня ты начала, должно быть, читать мои письма из нашего последнего смутного периода – и такое чтение тебе предстоит еще 4–5 дней. Мне очень горько это. Я во все время думал, как это жестоко, но верь, не мог сделать иначе. Ведь хуже бы было не писать совсем или писать не то, что чувствовал? Такая уже наша с тобой теперь судьба!

Крепко обнимаю тебя и много целую.

Твой Ванька.

Суббота, 8 ноября 1880 г., 8 ч. утра

Вчера, наконец, моя милая, приступил к работе и я. И знаешь, как энергично? Оперировал сразу 6 кроликов. Тема очень хорошая. Так как доктора-товарищи считают, что я иду от опыта невозможного, невероятного, между тем я головой могу поручиться за результат.

Ты все просила, чтобы я сообщал, что я работаю. Изволь, моя хорошая, только на этот раз я не знаю, удастся ли мне понятно передать тебе суть дела и объяснить важность его. Тема не физиологическая, а патологическая, т. е. насчет болезненных процессов. Подвернулась она случайно. И понимая ее значение, я не хотел ее бросить, хотя она и не относится к физиологии. Ну, слушай же изо всей мочи.

Во всяком органе, например печени, мускулах, можно отличить две главные ткани. Одна – соединительная ткань, состоящая из палочек-волокон, является в органе в виде сетки. Она одинаково встречается во всех органах и служит, очевидно, как показывает само название ее, для соединения, поддерживания других частей органа. Эта другая часть органа и есть специальная ткань его, за счет которой и совершается его существенная деятельность. Эта специальная ткань состоит из отдельных форменных частичек, называемых элементами, клеточками. Эти клеточки помещаются в петлях сетки, образуемых соединительной тканью и, таким образом, слагается орган. Таким образом, печень состоит из соединительной ткани и печеночных клеток и т. д. Конечно, в соединительную ткань проходят кровеносные сосуды, приносящие материал для химической работы специальных клеток. Вот тебе одно предварительное сведение.

 

Теперь другое: органы, приготовляющие известные соки, жидкости, например жидкости пищеварительные, т. е. действующие на пищу, называются железами. Предметом моей работы служит так называемая поджелудочная железа; называется она так по своему положению. Она приготовляет важный пищеварительный сок, этот сок выливается из нее в кишки с помощью трубочки, идущей от железы и прободающей стенки кишки. Такие трубочки, ведущие жидкость из одного органа в другой, называются протоками. Вот теперь все. Давай работать вместе, если поняла.

В Бреславле для физиологических целей я перевязывал проток поджелудочной железы. Животные не умирали сами по себе от этой операции. Мы их убивали в разные сроки после перевязки и смотрели, что сделалось с соком, с его составом: идет ли еще он, каков, если опять раскрыть проток. Кстати, обратили внимание и на микроскопическое строение железы, оказалось, что после перевязки, когда сок свободно не может вытекать в кишки, а застаивается в самой железе, в железе начинает чрезмерно развиваться соединительная ткань. А специальные клетки, очевидно, сжимаются и низводятся до весьма небольшого количества. До нас еще было известно, что перевязанный проток железы через месяц-полтора восстанавливается еще сам по себе, и сок снова течет в кишку.

Вот в чем теперь мой вопрос: как сок снова пролагал себе свободный путь в кишку, что делается с ненормально развившейся соединительной тканью и с исчезнувшими специальными клетками? Я того убеждения, что железы совершенно возвращаются к норме, т. е. лишняя соединительная ткань пропадает, а пропавшие клетки нарождаются вновь. Вот какое имеет значение это в учении о болезнях. Закрытие протока, которое я произвожу перевязкой, в человеке может произойти так. При тайном катаре кишок в них на стенках образуется много густой слизи, и эта-то слизь может замазать, запереть отверстие протока разных желез. И в железах образуется такой же застой сока, как при перевязке протока. Тебе известен один такой пример. Знаешь желтуху, она происходит описанным образом. Слизь при катаре запирает проток, который вел желчь из печени в кишки, и желчь, теперь застаиваясь, всасывается в кровь и, понятно, окрашивает все тело. Ты знаешь, что делается с органом при застое сока? И знаешь, что катар вещь исправимая. Значит сок, задержанный, снова может течь в кишки. Понятен тебе после этого интерес вопроса: ну а изменившаяся-то железа теперь возвращается к нормальному строению? Если ты поняла и интересуешься, то я скажу тебе потом, откуда я еще до работы вынес убеждение, что должно быть так, как я думаю, и потом, как я буду проводить опыты. А не хочешь ли ты догадаться и сама, как нужно делать опыты в этом случае?

А может быть тебе совсем непонятно все это, а если и понятно, то ни капельки не интересно? В таком случае за неприятность такого чтения дай я тебя, моя хорошая Сарочка, расцелую покрепче, да побольше.

Первым делом, моя дорогая, скажи от меня самую сердечную благодарность твоей старой хозяйке за то, что она заботится о тебе, надевает платок, галоши, а от тебя, моя взбалмошная, чего не станется? Кто-то за тобой так будет смотреть, когда переберешься в свою школу? Посмотрим, посмотрим, моя первобытная милая, как это тебе дастся систематическая работа? А ведь волей-неволей немножко должна будешь поучиться и ей, что ни толкуй…

Суббота, 15 [ноября], 8 ч. утра

…Передам тебе, что сейчас волнует окружающую меня компанию. Два события: в науке и искусстве. Три-четыре дня тому назад Академия наук забаллотировала Менделеева66, представленного в кандидаты в члены по химии. Конечно, это немецкая штука! Что может быть несообразнее? Прокатить в высшее ученое русское учреждение признанного всеми первого русского ученого! И на этот раз, кажется, мера русского терпения переполнилась. Немцам придется плохо. В первое время – что помоложе хотело просто скандалить, например бить стекла у академиков. Теперь успокоились. И в проекте имеется ошикать Академию в ее акте. Это что касается до молодых страстей. Благоразумие подстраивает историю почище. Сейчас рассылаются ко всем русским химикам приглашения подписать протест для опубликования в газетах. Прочел: короток, но выразителен. Забаллотирован, дескать, Менделеев. Бесспорность его научных заслуг, известность за границей делают его неизбрание необъяснимым. Ввиду повторяющихся неизбраний русских ученых русские химики считают себя обязанными обратить общественное внимание на это странное явление. Затем протест опубликует от себя Петербургское химическое общество. Слышно о протесте Общества русских врачей. Как видишь, крупная и правильная борьба с неметчиной.

Теперь – события в области искусства. Помнишь ты или нет, или не слыхала о художнике Куинджи? Он написал, между прочим, знаменитую «Украинскую ночь». Так этот самый Куинджи написал новую картину: «Ночь на Днепре»67. И публика, и художники разинули рот от изумления. Я смотрел картину два раза. Понимаем ли мы, что это совершенно новый шаг? Дело, видишь, в чем: луна и отражение ее в реке действительно светят, как в натуре. Вся картина весьма напоминает то, что мы видели с тобой на Дону, в те лунные вечера на Донском бульваре. Только жаль, что самое-то главное для нас приходится только воображать!

Целую, целую мою хорошую Сарочку!..

Мне хочется сказать тебе хоть немного по поводу того, что написала ты о последнем деле. Я понимаю все эти твои слова, выражения как взрыв естественного сочувствия роковому всероссийскому несчастью: той современной неразглядной путанице в идеях, чувствах, поступках. Я выразился, может быть сухо, официально. Верь, я понимаю хоть несколько живую сторону впечатлений. Это все до чувств. Но мое идейное теоретическое отношение к делу, повторяю, ты знаешь – я сейчас не имею основания менять его. Ты отчетливо представляй это, чтобы не обмануться. Моя дорогая! Верь: это не вздор. Я боюсь все, как бы между нами не проскользнул незаметный обман, неверное представление друг о друге. Мою ненаглядную крепко прижимаю и долго, долго целую.

Твой Ванька.

Пятница, 21 [ноября], 9 ч. утра

…Вчера операцию сделал, какую хотел. Посмотрим, каково пойдет? Ведь делал на твое счастье. Собака должна жить. Много ли проживет? Сейчас пойду наведать.

Ну, насчет «Карамазовых». Яне буду передавать тебе так, как думал было, потому что в последних книжках о Карамазовых и о разных лицах романа уже мало. Все занято описанием суда над Дмитрием Федоровичем, т. е. характеристикой следствия на суде и прениями. Конечно, и это очень хорошо. Но это передавать неудобно. Надо самой читать. Особенно ядовит по отношению к адвокатам. Составлена речь защитников. Едва ли в русской литературе какая другая сатира могла бы сравняться с этой!

Собственно, относительно лиц романа интересно следующее. Иван, как и хотел, явился в суд и, к удивлению всех, объявил себя виновным в смерти отца. Вид, слова до такой степени носили больной характер, что его прямо признали в ненормальном состоянии, и больше разговора о нем не было.

Отличилась, сказав о себе последнее слово, Катерина Ивановна. Сначала в первом своем показании она была тем, чем казалась по всему роману, т. е. своей несбыточной обязательной нравственной любовью к своему постоянному оскорбителю – Мите, и высказывалась вполне в пользу Мити, так что ее показание много расположило в пользу его. Когда вышел эпизод с Иваном, комедия Екатерины Ивановны лопнула, и лопнула с большим треском. Оказалось, она любила Ивана и, конечно, ненавидела Митю. И эта долго сдавливаемая ненависть теперь заявилась с тем большей силой. Она обзывала Митю всяческими сильными словами и, наконец, представила его пьяную записку, писанную им за 2–3 дня перед смертью Федора Павловича, где он обещался убить отца. С этой минуты, конечно, участь Мити была решена. Впечатление от изобличения Катерины Ивановны на всех было решительное, подавляющее. Достойный конец деланного подвига обязательного самопожертвования! Несомненно теперь, что Катерина Ивановна, так неопределенная во все продолжение романа, теперь этим своим концом возведена на степень одного из интересных и законченных типов романа.