Стихотворения и поэмы для 11 класса

Tekst
1
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Рисунок

Борису Мессереру


Рисую женщину в лиловом.

Какое благо – рисовать

и не уметь! А ту тетрадь

с полузабытым полусловом

я выброшу! Рука вольна

томиться нетерпеньем новым.

Но эта женщина в лиловом

откуда? И зачем она

ступает по корням еловым

в прекрасном парке давних лет?

И там, где парк впадает в лес,

лесничий ею очарован.

Развязный! Как он смел взглянуть

прилежным взором благосклонным?

Та, в платье нежном и лиловом,

строга и продолжает путь.

Что мне до женщины в лиловом?

Зачем меня тоска берет,

что будет этот детский рот

ничтожным кем-то поцелован?

Зачем мне жизнь ее грустна?

В дому, ей чуждом и суровом,

родимая и вся в лиловом,

кем мне приходится она?

Неужто розовой, в лиловом,

столь не желавшей умирать, —

всё ж умереть?

А где тетрадь,

чтоб грусть мою упрочить словом?

Воспоминание о Ялте

Булату Окуджаве


В тот день случился праздник на земле.

Для ликованья все ушли из дома,

оставив мне два фонаря во мгле

по сторонам глухого водоёма.

Ещё и тем был сон воды храним,

что, намертво рождён из алебастра,

над ним то ль нетопырь, то ль херувим

улыбкой слабоумной улыбался.

Мы были с ним недальняя родня —

среди насмешек и неодобренья

он нежно передразнивал меня

значеньем губ и тщетностью паренья.

Внизу, в порту, в ту пору и всегда,

неизлечимо и неугасимо

пульсировала бледная звезда,

чтоб звать суда и пропускать их мимо.

Любовью жёгся и любви учил

вид полночи. Я заново дивилась

неистовству, с которым на мужчин

и женщин человечество делилось.

И в час, когда луна во всей красе

так припекала, что зрачок слезился,

мне так хотелось быть живой, как все,

иль вовсе мертвой, как дитя из гипса.

В удобном сходстве с прочими людьми

не сводничать чернилам и бумаге,

а над великим пустяком любви

бесхитростно расплакаться в овраге.

Так я сидела – при звезде в окне,

при скорбной лампе, при цветке в стакане.

И безутешно ластилось ко мне

причастий шелестящих пресмыканье.

«Предутренний час драгоценный…»

Предутренний час драгоценный

спасите, свеча и тетрадь!

В предсмертных потёмках за сценой

мне выпадет нынче стоять.

Взмыть голой циркачкой под купол!

Но я лишь однажды не лгу:

бумаге молясь неподкупной

и пристальному потолку.

Насильно я петь не умею,

но буду же наверняка,

мучительно выпростав шею

из узкого воротника.

Какой бы мне жребий ни выпал,

никто мне не сможет помочь.

Я знаю, как грозен мой выбор,

когда восхожу на помост.

Погибну без вашей любови,

погибну больней и скорей,

коль вслушаюсь в ваши ладони,

сочту их заслугой своей.

О, только б хвалы не возжаждать,

вернуться в родной неуют,

не ведая – дивным иль страшным —

удел мой потом назовут.

Очнуться живою на свете,

где будут во все времена

одни лишь собаки и дети

бедней и свободней меня.

«Однажды, покачнувшись на краю…»

Однажды, покачнувшись на краю

всего, что есть, я ощутила в теле

присутствие непоправимой тени,

куда-то прочь теснившей жизнь мою.

Никто не знал, лишь белая тетрадь

заметила, что я задула свечи,

зажжённые для сотворенья речи, —

без них я не желала умирать.

Так мучилась! Так близко подошла

к скончанью мук! Не молвила ни слова.

А это просто возраста иного

искала неокрепшая душа.

Я стала жить и долго проживу.

Но с той поры я му́кою земною

зову лишь то, что не воспето мною,

всё прочее – блаженством я зову.

«Собрались, завели разговор…»

Юрию Королеву


Собрались, завели разговор,

долго длились их важные речи.

Я смотрела на маленький двор,

чудом выживший в Замоскворечье.

Чтоб красу предыдущих времён

возродить, а пока, исковеркав,

изнывал и бранился ремонт,

исцеляющий старую церковь.

Любоваться ещё не пора:

купол слеп и весь вид не осанист,

но уже по каменьям двора

восхищённый бродил иностранец.

Я сидела, смотрела в окно,

тосковала, что жить не умею.

Слово «скоросшиватель» влекло

разрыдаться над жизнью моею.

Как вблизи расторопной иглы,

с невредимой травою зелёной,

с бузиною, затмившей углы,

уцелел этот двор непреклонный?

Прорастание мха из камней

и хмельных маляров перебранка

становились надеждой моей,

ободряющей вестью от брата.

Дочь и внучка московских дворов,

объявляю: мой срок не окончен.

Посреди сорока сороков

не иссякла душа-колокольчик.

О запекшийся в сердце моем

и зазубренный мной без запинки

белокаменный свиток имён

Маросейки, Варварки, Ордынки!

Я, как старые камни, жива.

Дождь веков нас омыл и промаслил.

На клею золотого желтка

нас возвёл незапамятный мастер.

Как живучие эти дворы,

уцелею и я, может статься.

Ну, а нет – так придут маляры.

А потом приведут чужестранца.

Медлительность

Надежде Яковлевне Мандельштам


Замечаю, что жизнь не прочна

и прервётся. Но как не заметить,

что не надо, пора не пришла

торопиться, есть время помедлить.

Прежде было – страшусь и спешу:

есмь сегодня, а буду ли снова?

И на казнь посылала свечу

ради тщетного смысла ночного.

Как умна – так никто не умен,

полагала. А снег осыпался.

И остался от этих времен

горб – натруженность среднего пальца.

Прочитаю добытое им —

лишь скучая, но не сострадая,

и прошу: тот, кто молод, – любим.

А тогда я была молодая.

Отбыла, отспешила. К душе

льнёт прилив незатейливых истин.

Способ совести избран уже

и теперь от меня не зависит.

Сам придет этот миг или год:

смысл нечаянный, нега, вершинность…

Только старости недостает.

Остальное уже совершилось.

«Что за мгновенье! Родное дитя…»

Что за мгновенье! Родное дитя

дальше от сердца, чем этот обычай:

красться к столу сквозь чащобу житья,

зренье возжечь и следить за добычей.

От неусыпной засады моей

не упасётся ни то и ни это.

Пав неминуемой рысью с ветвей,

вцепится слово в загривок предмета.

Эй, в небесах! Как ты любишь меня!

И, заточенный в чернильную склянку,

образ вселенной глядит из темна,

муча меня, как сокровище скрягу.

Так говорю я и знаю, что лгу.

Необитаема высь надо мною.

Гаснут два фосфорных пекла во лбу.

Лютый младенец кричит за стеною.

Спал, присосавшись к сладчайшему сну,

ухом не вел, а почуял измену.

Всё – лишь ему, ничего – ремеслу,

быть по сему, и перечить не смею.

Мне – только маленькой гибели звук:

это чернил перезревшая влага

вышибла пробку. Бессмысленный круг

букв нерожденных приемлет бумага.

Властвуй, исчадие крови моей!

Если жива – значит, я недалече.

Что же, не хуже других матерей

я – погубившая детище речи.

Чем я плачу́ за улыбку твою,

я любопытству людей не отвечу.

Лишь содрогнусь и глаза притворю,

если лицо моё в зеркале встречу.

Взойти на сцену

Пришла и говорю: как нынешнему снегу

легко лететь с небес в угоду февралю,

так мне в угоду вам легко взойти на сцену.

Не верьте мне, когда я это говорю.

О, мне не привыкать, мне не впервой, не внове

взять в кожу, как ожог, вниманье ваших глаз.

Мой голос, словно снег, вам упадает в ноги,

и он умрет, как снег, и обратится в грязь.

Неможется! Нет сил! Я отвергаю участь

явиться на помост с больничной простыни.

Какой мороз во лбу! Какой в лопатках ужас!

О, кто-нибудь, приди и время растяни!

По грани роковой, по острию каната —

плясунья, так пляши, пока не сорвалась.

Я знаю, что умру, но я очнусь, раз надо.

Так было всякий раз. Так будет в этот раз.

Исчерпана до дна пытливыми глазами,

на сведенье ушей я трачу жизнь свою.

Но тот, кто мной любим, всегда спокоен в зале.

Себя не сохраню, его не посрамлю.

Когда же я очнусь от суетного риска

неведомо зачем сводить себя на нет,

но скажет кто-нибудь: она была артистка,

и скажет кто-нибудь: она была поэт.

Измучена гортань кровотеченьем речи,

но весел мой прыжок из темноты кулис.

В одно лицо людей, всё явственней и резче,

сливаются черты прекрасных ваших лиц.

Я обращу в поклон нерасторопность жеста.

Нисколько мне не жаль ни слов, ни мук моих.

Достанет ли их вам для малого блаженства?

Не навсегда прошу – но лишь на миг, на миг…

«Сад еще не облетал…»

Сад еще не облетал,

только берёза желтела.

«Вот уж и август настал», —

я написать захотела.

«Вот уж и август настал», —

много ль ума в этой строчке, —

мне ль разобраться? На сад

осень влияла все строже.

И самодержец души

там, где исток звездопада,

 

повелевал: – Не пиши!

Августу славы не надо.

Слиткам последней жары

сыщешь эпитет не ты ли,

коль золотые шары,

видишь, и впрямь золотые.

Так моя осень текла.

Плод упадал переспелый.

Возле меня и стола

день угасал не воспетый.

В прелести действий земных

лишь тишина что-то значит.

Слишком развязно о них

бренное слово судачит.

Судя по хладу светил,

по багрецу перелеска,

Пушкин, октябрь наступил.

Сколько прохлады и блеска!

Лёд поутру обметал

ночью налитые лужи.

«Вот уж и август настал», —

ах, не дописывать лучше.

Бедствую и не могу

следовать вещим капризам.

Но золотится в снегу

августа маленький призрак.

Затвердевает декабрь.

Весело при снегопаде

слышать, как вечный диктант

вдруг достигает тетради…

«Бьют часы, возвестившие осень…»

Бьют часы, возвестившие осень:

тяжелее, чем в прошлом году,

ударяется яблоко оземь —

столько раз, сколько яблок в саду.

Этой музыкой, внятной и важной,

кто твердит, что часы не стоят?

Совершает поступок отважный,

но как будто бездействует сад.

Всё заметней в природе печальной

выраженье любви и родства,

словно ты – не свидетель случайный,

а виновник её торжества.

«Опять сентябрь, как тьму времён назад…»

Опять сентябрь, как тьму времён назад,

и к вечеру мужает юный холод.

Я в таинствах подозреваю сад:

все кажется – там кто-то есть и ходит.

Мне не страшней, а только веселей,

что призраком населена округа.

Я в доброте моих осенних дней

ничьи шаги приму за поступь друга.

Мне некого спросить: а не пора ль

списать в тетрадь – с последнею росою

траву и воздух, в зримую спираль

закрученный неистовой осою.

И вот ещё: вниманье чьих очей,

воспринятое некогда луною,

проделало обратный путь лучей

и на земле увиделось со мною?

Любой, чьё зренье вобрала луна,

свободен с обожаньем иль укором

иных людей, иные времена

оглядывать своим посмертным взором.

Не потому ль в сиянье и красе

так мучат нас её пустые камни?

О, знаю я, кто пристальней, чем все,

её посеребрил двумя зрачками!

Так я сижу, подслушиваю сад,

для вечности в окне оставив щёлку.

И Пушкина неотвратимый взгляд

ночь напролет мне припекает щёку.

Снимок

Улыбкой юности и славы

чуть припугнув, но не отторгнув,

от лени или для забавы

так села, как велел фотограф.

Лишь в благоденствии и лете,

при вечном детстве небосвода,

клянётся ей в Оспедалетти

апрель двенадцатого года.

Сложила на коленях руки,

глядит из кружевного нимба.

И тень её грядущей муки

защёлкнута ловушкой снимка.

С тем – через «ять» – сырым и нежным

апрелем слившись воедино,

как в янтаре окаменевшем,

она пребудет невредима.

И запоздалый соглядатай

застанет на исходе века

тот профиль нежно-угловатый,

вовек сохранный в сгустке света.

Какой покой в нарядной даме,

в чьём чётком облике и лике

прочесть известие о даре

так просто, как названье книги.

Кто эту горестную мету,

оттиснутую без помарок,

и этот лоб, и чёлку эту

себе выпрашивал в подарок?

Что ей самой в её портрете?

Пожмёт плечами, как угодно!

И выведет: «Оспедалетти.

Апрель двенадцатого года».

Как на земле свежо и рано!

Грядущий день, дай ей отсрочку!

Пускай она допишет: «Анна

Ахматова», – и капнет точку.

«Я вас люблю, красавицы столетий…»

Я вас люблю, красавицы столетий,

за ваш небрежный выпорх из дверей,

за право жить, вдыхая жизнь соцветий

и на плечи накинув смерть зверей.

Ещё за то, что, стиснув створки сердца,

клад бытия не отдавал моллюск,

открыть и вынуть – вот простое средство

быть в жемчуге при свете бальных люстр.

Как будто мало ямба и хорея

ушло на ваши души и тела,

на каторге чужой любви старея,

о, сколько я стихов перевела!

Капризы ваши, шеи, губы, щёки,

смесь чудную коварства и проказ —

я всё воспела, мы теперь в расчете,

последний раз благословляю вас!

Кто знал меня, тот знает, кто нимало

не знал – поверит, что я жизнь мою,

всю напролёт, навытяжку стояла

пред женщиной, да и теперь стою.

Не время ли присесть, заплакать, с места

не двинуться? Невмочь мне, говорю,

быть тем, что есть, и вожаком семейства,

вобравшего зверьё и детвору.

Наскучило чудовищем бесполым

быть, другом, братом, сводником, сестрой,

то враждовать, то нежничать с глаголом,

пред тем, как стать травою и сосной.

Машинки, взятой в ателье проката,

подстрочников и прочего труда

я не хочу! Я делаюсь богата,

неграмотна, пригожа и горда.

Я выбираю, поступясь талантом,

стать оборотнем с розовым зонтом,

с кисейным бантом и под ручку с франтом.

А что есть ямб – знать не хочу о том!

Лукавь, мой франт, опутывай, не мешкай!

Я скрою от незрячести твоей,

какой повадкой и какой усмешкой

владею я – я, друг моих друзей.

Красавицы, ах, это всё неправда!

Я знаю вас – вы верите словам.

Неужто я покину вас на франта?

Он и в подруги не годится вам.

Люблю, когда, ступая, как летая,

проноситесь, смеясь и лепеча.

Суть женственности вечно золотая

всех, кто поэт, священная свеча.

Обзавестись бы вашими правами,

чтоб стать, как вы, и в этом преуспеть!

Но кто, как я, сумеет встать пред вами?

Но кто, как я, посмеет вас воспеть?

«Теперь о тех, чьи детские портреты…»

Теперь о тех, чьи детские портреты

вперяют в нас неукротимый взгляд:

как в рекруты, забритые в поэты,

те стриженые девочки сидят.

У, чудища, в которых всё нечетко!

Указка им – лишь наущенье звёзд.

Не верьте им, что кружева и чёлка.

Под чёлкой – лоб. Под кружевами – хвост.

И не хотят, а притворятся ловко.

Простак любви влюбиться норовит.

Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка.

Тать мглы ночной, «мне страшно!» – говорит.

Муж несравненный! Удели ей ада.

Терзай, покинь, всю жизнь себя кори.

Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо:

дай ей страдать – и хлебом не корми!

Твоя измена ей сподручней ласки.

Когда б ты знал, прижав её к груди:

всё, что ты есть, она предаст огласке

на столько лет, сколь есть их впереди.

Кто жил на белом свете и мужского

был пола, знает, как судьба прочна

в нас по утрам: иссохло в горле слово,

жить надо снова, ибо ночь прошла.

А та, что спит, смыкая пуще веки, —

что ей твой ад, когда она в раю?

Летит, минуя там, в надзвездном верхе,

твой труд, твой долг, твой грех, твою семью.

А всё ж – пора. Стыдясь, озябнув, мучась,

напялит прах вчерашнего пера

и – прочь, одна, в бесхитростную участь

жить, где жила, где жить опять пора.

Те, о которых речь, совсем иначе

встречают день. В его начальной тьме,

о, их глаза, – как рысий фосфор, зрячи,

и слышно: бьется сильный пульс в уме.

Отважно смотрит! Влюблена в сегодня!

Вчерашний день ей не в науку. Ты —

здесь ни при чём. Её душа свободна.

Ей весело, что листья так жёлты.

Ей важно, что тоскует звук о звуке.

Что ты о ней – ей это всё равно.

О муке речь. Но в степень этой му́ки

тебе вовек проникнуть не дано.

Ты мучил женщин, ты был смел и волен,

вчера шутил – уже не помнишь с кем.

Отныне будешь, славный муж и воин,

там, где Лаура, Беатриче, Керн.

По октябрю, по болдинской аллее

уходит вдаль, слезы не обронив, —

нежнее женщин и мужчин вольнее,

чтоб заплатить за тех и за других.

Ожидание ёлки

Благоволите, сестра и сестра,

дочери Елизавета и Анна,

не шелохнуться! О, как еще рано,

как неподвижен канун волшебства!

Елизавета и Анна, ни-ни,

не понукайте мгновенья, покуда

медленный бег неизбежного чуда

сам не настигнет крыла беготни.

Близится тройки трёхглавая тень,

Пущей минует сугробы и льдины.

Елизавета и Анна, едины

миг предвкушенья и возраст детей.

Смилуйся, немилосердная мать!

Зверь добродушный, пришелец желанный,

сжалься над Елизаветой и Анной,

выкажи вечнозеленую масть.

Елизавета и Анна, скорей!

Всё вам верну, ничего не отнявши.

Грозно-живучее шествие наше

медлит и ждет у закрытых дверей.

Пусть посидит взаперти благодать,

изнемогая и свет исторгая.

Елизавета и Анна, какая

радость – мучительно радости ждать!

Древо взирает на дочь и на дочь.

Надо ль бедой расплатиться за это?

Или же, Анна и Елизавета,

так нам сойдёт в новогоднюю ночь?

Жизнь, и страданье, и всё это – ей,

той, чьей свечой мы сейчас осиянны.

Кто это?

Елизаветы и Анны

крик: – Это ель! Это ель! Это ель!

«Как никогда, беспечна и добра…»

Борису Мессереру


Как никогда, беспечна и добра,

я вышла в снег арбатского двора,

а там такое было: там светало!

Свет расцветал сиреневым кустом,

и во дворе, недавно столь пустом,

вдруг от детей светло и тесно стало.

Ирландский сеттер, резвый, как огонь,

затылок свой вложил в мою ладонь,

щенки и дети радовались снегу,

в глаза и губы мне попал снежок,

и этот малый случай был смешон,

и всё смеялось и склоняло к смеху.

Как в этот миг любила я Москву

и думала: чем дольше я живу,

тем проще разум, тем душа свежее.

Вот снег, вот дворник, вот дитя бежит —

всё есть и воспеванью подлежит,

что может быть разумней и священней?

День жизни, как живое существо,

стоит и ждёт участья моего,

и воздух дня мне кажется целебным.

Ах, мало той удачи, что – жила,

я совершенно счастлива была

в том переулке, что зовётся Хлебным.

Дом

Борису Мессереру


Я вам клянусь: я здесь бывала!

Бежала, позабыв дышать.

Завидев снежного болвана,

вздыхала, замедляла шаг.

Непрочный памятник мгновенью,

снег рукотворный на снегу,

как ты, жива на миг, а верю,

что жар весны превозмогу.

Бесхитростный прилив народа

к витринам – празднество сулил.

Уже Никитские ворота

разверсты были, снег валил.

Какой полёт великолепный,

как сердце бедное неслось

вдоль Мерзляковского – и в Хлебный,

сквозняк – навылет, двор – насквозь.

В жару предчувствия плохого

поступка до скончанья лет —

в подъезд, где ветхий лак плафона

так трогателен и нелеп.

Как опрометчиво, как пылко

я в дом влюбилась! Этот дом

набит, как детская копилка,

судьбой людей, добром и злом.

Его жильцов разнообразных,

которым не было числа,

подвыпивших, поскольку праздник,

я близко к сердцу приняла.

Какой разгадки разум жаждал,

подглядывая с добротой

неистовую жизнь сограждан,

их сложный смысл, их быт простой?

Пока таинственная бытность

моя в том доме длилась, я

его старухам полюбилась

по милости житья-бытья.

В печальном лифте престарелом

мы поднимались, говоря

о том, как тяжко старым телом

терпеть погоду декабря.

В том декабре и в том пространстве

душа моя отвергла зло,

и все казались мне прекрасны,

и быть иначе не могло.

Любовь к любимому есть нежность

ко всем вблизи и вдалеке.

Пульсировала бесконечность

в груди, в запястье и в виске.

Я шла, ущелья коридоров

меня заманивали в глубь

чужих печалей, свадеб, вздоров,

в плач кошек, в лепет детских губ.

Мне – выше, мне – туда, где должен

пришелец взмыть под крайний свод,

где я была, где жил художник,

где ныне я, где он живёт.

Его диковинные вещи

воспитаны, как существа.

Глаголет их немое вече

о чистой тайне волшебства.

Тот, кто собрал их воедино,

 

был не корыстен, не богат.

Возвышенная вещь родима

душе, как верный пёс иль брат.

Со свалки времени былого

возвращены и спасены,

они печально и беззлобно

глядят на спешку новизны.

О, для раската громового

так широко открыт раструб,

Четыре вещих граммофона

во тьме причудливо растут.

Я им родня, я погибаю

от нежности, когда вхожу,

я так же шею выгибаю

и так же голову держу.

Я, как они, витиевата,

и горла обнажен проём.

Звук незапамятного вальса

сохранен в голосе моём.

Не их ли зов меня окликнул,

и не они ль меня влекли

очнуться в грозном и великом

недоумении любви?

Как добр, кто любит, как огромен,

как зряч к значенью красоты!

Мой город, словно новый город,

мне предъявил свои черты.

Смуглей великого арапа

восходит ночь. За что мне честь —

в окно увидеть два Арбата:

и тот, что был, и тот, что есть?

Лиловой гроздью виснет сумрак.

Вот стул – капризник и чудак.

Художник мой портрет рисует

и смотрит остро, как чужак.

Уже считая катастрофой

уют, столь полный и смешной,

ямб примеряю пятистопный

к лицу, что так любимо мной.

Я знаю истину простую:

любить – вот верный путь к тому,

чтоб человечество вплотную

приблизить к сердцу и уму.

Всегда быть не хитрей, чем дети,

не злей, чем дерево в саду,

благословляя жизнь на свете

заботливей, чем жизнь свою.

Так я жила былой зимою.

Ночь разрасталась, как сирень,

и всё играла надо мною

печали сильная свирель.

Был дом на берегу бульвара.

Не только был, но ныне есть.

Зачем твержу: я здесь бывала,

а не твержу: я ныне здесь?

Ещё жива, еще любима,

всё это мне сейчас дано,

а кажется, что это было

и кончилось давным-давно…

«Потом я вспомню, что была жива…»

Б.М.


Потом я вспомню, что была жива,

зима была и падал снег, жара

стесняла сердце, влюблена была —

в кого? во что?

Был дом на Поварской

(теперь зовут иначе) … День-деньской,

ночь напролёт я влюблена была —

в кого? во что?

В тот дом на Поварской,

в пространство, что зовётся мастерской

художника.

Художника дела

влекли наружу, в стужу. Я ждала

его шагов. Смеркался день в окне.

Потом я вспомню, что казался мне

труд ожиданья целью бытия,

но и тогда соотносила я

насущность чудной нежности – с тоской

грядущею… А дом на Поварской —

с немыслимым и неизбежным днем,

когда я буду вспоминать о нём…