Loe raamatut: «Импровизация с элементами строгого контрапункта и Постлюдия»
© А. Яблонский, 2014
© О. Сетринд, оформление, 2014
© Издательство «Водолей», оформление 2014
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Что прикажет почтенная публика? […]
Назначит ли мне сама один из предложенных
предметов или предоставит решить это жребию?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чертог сиял…
А. С. Пушкин
Импровизация есть отчаянная попытка вспомнить мелодию.
Л. Сухоруков
Если хотите рассмешить Бога,
расскажите Ему о своих планах.
Вуди Аллен
1
В САМОМ конце ноября 2012 года в галерее Ирины Горбман случился очередной салон. Салоны эти – событие незаурядное, заметно освежающее нашу бурную, но однообразную жизнь. Деревья уже оголились, темнело рано, но дуновения зимы ещё не достигли наших краев, и угрозы снежных заносов не отпугивали местную элиту от недалеких вояжей по богатым пригородам Бостона.
Гости собирались в назначенный час. Машины были дорогие, но не шикарные. Галерея г-жи Горбман привлекала к себе людей солидных, интеллектуальных и без претензий на роскошь, – претензий, так свойственных недавно прибывшим в Америку русским патриотам. Чертог сиял. Подавали хорошее красное вино и сыры, преимущественно твердых сортов. Всё просто, но со вкусом и в высшей степени аристократично. Вскоре кресла были заняты, лишь небольшая кучка мужчин ещё скромно толпилась у буфетного столика, и две женщины заканчивали беглый просмотр последних живописных работ хозяйки салона – надо признать, совсем даже замечательных. Как обычно, зал был полон. Среди присутствующих выделялась несравненная И.М. Впрочем, это не так важно, тем более что автор живописных работ почти затмила несравненную И.М. Читатель, не вкусивший прелестей нашего изысканного общения в интеллектуальной столице Штатов, всё равно с ними не знаком, как и с остальными гостями, чьи имена украшают нынешнюю бостонскую эмиграцию. Госпожа Н. сидела недалеко от господина С., и это не ускользнуло от внимания Алекса Л. Он нервно вздрагивал и слушал Николая Грушко не очень внимательно. Здесь необходимо упомянуть, что салон состоялся по причине встречи с этим удивительным человеком. Если кто-то забыл имя этого не только удивительного, но и замечательного человека, то я не поленюсь напомнить. Впрочем, я с ним не знаком. Может, и не удивительного. И не замечательного. Но поэта и переводчика. Вероятно, меня упрекнут в обилии определений – прилагательных: «прекрасный», «удивительный», «замечательный». Я принимаю упрек, но хочу отметить, что все они соответствуют действительности. Или не соответствуют. По причине врожденной скромности, я не употребил ещё несколько синонимов, которые знаю и которые неизбежно приходят на ум при упоминании этого незаурядного человека. Когда-то – «как молоды мы были!» – всех покорили Александр Абдулов и Николай Караченцов в рок-опере – одной из самых первых в СССР – «Звезда и смерть Хоакина Мурьеты». Это была сугубо советская рок-опера с музыкой Алексея Рыбникова в постановке Марка Захарова, тогда талантливого и незапятнанного художника. Так вот, автором либретто по мотивам драматической кантаты Пабло Неруды был Павел Грушко. Любителям поэзии и перевода Павел Грушко известен как автор стихов, написанных на русском и испанском языке – ныне мало кто так умеет. Сейчас и на одном языке не очень ворочают… Однако, главное: он – отличный переводчик, один из лучших знатоков испаноязычной поэзии, говорят… Так что слушал я его внимательно. Было интересно, хотя и подробно. Некоторые дамы стали переглядываться, а мужчины – немногие, из числа наиболее продвинутых в гуманитарной области, – продолжали затылком чувствовать наличие буфетного стола. Я же никуда не торопился, так как стоял Филиппов пост, и к ужину меня ничто не манило.
Говоря об импровизационности творческого процесса, о непредсказуемости развития сюжета, непрогнозируемости последствий изначального замысла, Николай Моисеевич вспомнил высказывание Клее. Пояснять тебе, мой неизвестный друг, кто такой Пауль Клее, нет резона. Узок круг моих читателей, страшно далеки они от народа, но европейский авангард XX века им не чужд. Посему мысль Клее им известна. Но, увы, не мне, заурядному. Я от неожиданного знакомства с ней запомнил и полюбил её. «Выпусти линию погулять. Она сама тебя поведет».
Как всё просто. Напиши первое слово, первую фразу или зацепись за чужую, и вдруг фантазия поведет тебя, потащит… Я и без слов Клее знал это. «… Как-то после работы взял […] том Пушкина и, как всегда (кажется, седьмой раз), перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. […] И там есть отрывок “Гости собирались на дачу”. Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать, потом, разумеется, изменил, и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман… роман очень живой, горячий и законченный, которым я очень доволен…». Это и многое другое я знал. Так же, как знал, что ваш покорный слуга – не Лев Толстой, и пишет этот покорный слуга не «Анну Каренину». Отнюдь. Но всё равно, слова Клее засели.
Придя домой, в ожидании постного ужина, старательно приготовленного женой – жена, кстати, у меня замечательная, – я стал смотреть в окно. То, что увидел, записал. Линию выпустил. Куда заведёт?…
А на улице
ШЁЛ ДОЖДЬ.
Шёл дождь. Скучный и нудный. Однако этот неприятный природный факт даже радовал Гаврилу Карловича. Можно было не чертить круги на улице: выпустил во двор Птоломея, тот сметливо в момент выполнил свои обязанности, теперь до утра все свободны. В холодильнике томились загодя припрятанные «Московская» за 2.87 и четвертинка «Столичной». В кладовке в старом валенке затаились «777», а на подоконнике красовались две бутыли «Мартовского», официально презентованные заботливой Софьей Сигизмундовной на тот случай, если благоверный без неё заскучает. Сама Софья Сигизмундовна уже третий день поправляла своё пошатнувшееся здоровье в профсоюзном санатории имени товарища Пальмиро Тольятти… Так что время наступило радостное и солнечное, хотя на улице шел дождь.
Шёл дождь. Шинель промокла ещё сутки назад, как только выступили из Слободского. Вода, собранная в сапоги, согрелась и ласково ритмично чавкала в такт с шагом всей колонны. Казалось, что идут они по мелководью Азовского лимана, а в руках не винтовки наперевес, а рыболовецкие снасти, удочки, палки. Заключённые шли мерно, спокойно, угрюмо, тушканчики попрятались по своим норам, так что внезапных движений в колонне не вспыхивало. Собаки понуро плелись, зная по опыту, что в такую слякоть ни один этапник шаг направо-налево не сделает. Жижа и топь. Саше удавалось вздремнуть на ходу, и он в секундных снах слышал голос мамы, плеск стираемого в корыте белья, видел всполохи восходящего солнца на чисто вымытом окне мазанки и слепящие его блики на щербатой поверхности лимана. Однако капли воды, затекающей за ворот шинели, моментально будили, и он судорожно сжимал приклад, ствол винтовки и испуганно озирал вверенный ему участок колонны.
Шёл дождь. С крыши капало, так как там была дырка, которую Хозяин ещё три ночи назад хотел заделать, но стал пить дурно пахнущую жидкость и спать прямо на сеновале. Поэтому Кеша сместился к задней стенке и прижался к ней. Кость уже потеряла свой вкус, запах и даже вид, но за неимением другой приходилось лениво грызть ее и мечтать, когда закончится дождь, Хозяин проспится, нальёт полную миску теплой похлебки, сядет на пень и станет ласково почесывать его за ухом, приговаривая: «Разве это жизнь, Кеша, хреновина это, а не жизнь». И Кеша с ним заранее соглашался. Он всегда был согласен с Хозяином, особенно, когда тот спал на сеновале и шёл дождь.
Шёл дождь. Таня прекрасно понимала, что он не придёт. Он и в хорошую погоду с трудом ходил в Филармонию. Совершал сей подвиг он постольку, поскольку Таня в антракте приглашала его в буфет и угощала коньяком и бутербродом с твердокопчёной колбасой. Эти походы сильно подрывали её бюджет, но ради чего тогда стоило жить, если не ради этих мгновений. Филармония, буфет, его довольная улыбка и слова «Ты – мое сокровисче!» Смущало, что он был на голову ниже её. Однако она привыкла к тому, что была выше своих кавалеров и уже не стеснялась своего роста… Он наверняка не придет – дождь. Но она тщательно подкрасила губы, надела новый, купленный полгода назад венгерский плащ, вышла на улицу и раскрыла японский автоматический зонтик. Ни у кого на её курсе такого не было. Дождь от неожиданности приутих.
Шёл дождь. В прозекторской было ещё холоднее, чем на улице. Никаноров взял в руки реберные ножницы с длинными толстыми ручками без колец, примерился. Затем примерился ещё раз и скинул желтую в подтеках простыню с моей груди. Я не чувствовал боли, ничего не чувствовал. Я лишь знал, что у меня волосатая грудь и нужна большая сила, чтобы вскрыть мою грудную клетку. И ещё то, что на улице идет дождь, а меня уже нигде нет.
Жарко. Душно. Пахнет грозой. Она, чуть покачиваясь, лежит в гамаке. Гамак прикреплен к двум старым высоким березам, которые дают прозрачную узорчатую тень. Блики, блики. Мама сидит у колодца и чистит картошку. Прядь волос постоянно спадает на лицо, она старается сдуть ее вверх, так как руки мокрые. Волосы легко вспархивают и опять плавно опускаются. Мама улыбается и качает головой. Лицо у неё раскраснелось, лямка сарафана постоянно сползает, мама резким движением плеча старается водворить ее на место. Тщетно. Плечо у мамы загорелое, полное. Это она – Настя – нескладная, тощая, длинная, ключицы выпирают. Не то что мама. На крыльцо выходит дядя Коля. Дядя Коля – друг и коллега папы. Вчера они приехали, пили водку и пели песни. Утром папа уехал в Академию. Дядя Коля кричит: «Вера, поди сюды. Дело есть». Мама отвечает: «Видишь, я занята.» – «Потом закончишь. У меня дело!» – «Не могу!» – «А ты смоги!». – «Вот настырный. Приспичило. Дело у него!»-Это мама говорит не столько дяде Коле, сколько Насте. Говорит не зло. Встает, вытирает о сарафан руки и неторопливо входит в дом. Дядя Коля пропускает её вперед и закрывает дверь. На защёлку.
Насте уже 14 лет, и она знает, что там делают мама и дядя Коля. Сначала она пыталась подсмотреть или подслушать, сердце выскакивало из ушей, потом она ненавидела маму, затем жалела папу. В конце концов, ей стало всё безразлично. Раз так живут, значит, им так надо. Но во сне видела тот жаркий душный день.
Этот сон сразу же переходил в другой. Жарко. Душно. Пыльно. Грибов почти нет. Выгоревший мох хрустит под ногами. Несколько сухих сыроежек, червивые подберезовики – всё на выброс. Вдруг в низине, на сыроватой поляне, поросшей вереском, она находит семейство красных с толстыми крепкими ножками. «Саня, Саня, сюда!» Саня подбегает, она бросается к нему, они падают. Так хорошо не было никогда в жизни. Оказалось, что они упали на муравейник. Заметили они это значительно позже, когда любознательные насекомые заползли в самые укромные уголки тела. Но так остро и сладко никогда не было. Она не сдерживается и кричит: «Ещё, ещё…». Потом она кричит от ужаса: это не Саня её ласкает, целует, ломает, а водоросли – липкие, холодные, с присосками. Она пытается от них отклеиться, отцепиться, но они не отпускают, и она сама льнёт к ним, наслаждается их мертвенной слизью. Жутко.
Её будят. Дают какие-то таблетки, затем укол. Или погружают в ванную с ледяной водой, потом пеленают. Простыни мокрые, холодные, тугие. Затем привязывают к горячей батарее.
«Саня, Саня…»
2
ЭКСПЕРИМЕНТ удался. Я отправился поедать гречневую кашу без масла и даже без кваса. Квас я забыл купить, хотя нет ничего слаще, чем гречневая каша (правда, с маслом) и квас. Про выпущенную погулять линию я забыл. Тогда я заканчивал свой самый лучший роман. Люди пишущие, даже весьма посредственных дарований, вроде моего, знают, что наилучшее творение – последнее. Во всяком случае, самое любимое, так как младшенькое. Потом видишь все его несовершенства, делается стыдно. Но уже ничего исправить нельзя, как нельзя ничего поделать с выросшим ребенком, не оправдавшим даже скромные ожидания.
Я отвлекся. Итак. Про постулат Клее в передаче Грушко я забыл. Но вдруг, через неделю-другую, понял: возникшие из фразы «ШЁЛ ДОЖДЬ» герои продолжают жить сами по себе, их судьбы развиваются вне зависимости от моей воли и моих мыслей. Я понял, что мне необходимо всё это записать, это не должно пропасть, так как очень интересно узнать, чем всё это закончится. Было ясно: долго следить за бродягой-линией я не смогу, на этом приеме далеко не уеду, характеры моих новорожденных героев, как и капризы Судьбы – дамы непредсказуемой, – взломают идею, возникшую в гостеприимном салоне Ирины Горбман. Но ничего поделать уже не мог, потому что
ТУМАН РАССЕИВАЛСЯ.
Туман рассеивался. После ужина все пошли на танцы, но ей было не до веселья. Можно было посидеть у телевизора в теплом «Красном уголке» и обдумать надвигавшуюся ситуацию, благо комментаторы-остряки, надоевшие своими шутками уже в первый день, хохоча и топоча, двинулись на танцплощадку. Однако на молочном экране суетились дурацкие герои какой-то комедии, выкрикивая устаревшие шутки, демонстративно падая и выразительно артикулируя лицом. Она вышла на террасу. Туман стал редеть, проступили серые контуры стволов сосен, окружавших главное здание санатория. Тяжелые капли изредка срывались с отсыревшего потолка и звонко падали на дощатый пол открытой веранды.
Доктор, осматривавший ее уже второй раз, сегодня почему-то отводил глаза в сторону, мало шутил, прощупывал её как-то торопливо и, как показалось, брезгливо. Первая же встреча походила на светское свидание. Врач, сорокалетний брюнет кавказского или, скорее, еврейского вида, был любезен и любознателен. Софье Сигизмундовне особо польстил его интерес к её работе и служебному положению. Его брови восхищенно и уважительно взметнулись, когда она назвала свою должность. Он долго выспрашивал о различных случаях её практики, непритворно удивляясь, восторгаясь и порой не доверяя: «Надо же! Столь хрупкая женщина, и такое!» Софья Сигизмундовна знала, что особой хрупкостью она не страдала, но ей было приятно и его удивление, и его недоверие, и его неприкрытая лесть. Когда он попросил её раздеться, что было естественно в медицинском кабинете и привычно, она вдруг засмущалась и, кажется, покраснела; он это заметил, отчего она ещё более смутилась и залилась. Когда он пальпировал её, она вдруг забыла о том, что мужчина по профессии врач. Ей были приятны движения его теплых сухих ладоней, её волновала упругость её тела под его сильными и ловкими руками. Когда он ненароком приблизился к разделительной полосе и чуть дотронулся до основания её грудей, у неё заныл низ живота, и она поняла, что, если он переступит запретную линию, она не будет устраивать скандал… Он не переступил. Только попросил сделать ряд анализов. Ночью она вспоминала смуглого доктора и ждала следующего осмотра.
Сейчас, стоя на веранде и всматриваясь в туман, Софья Сигизмундовна думала о своем Гаврюше. Он, конечно, радуется свободе. У него давно припасены «Московская» и «Столичная», а возможно, ещё и портвейн. Пьет он в одиночестве, в тишине и спокойствии, с интересом пересматривая «Адъютант его превосходительства». Не то что друзей, – даже собутыльников или пьющих (непьющих) подруг у него не было. Не было, нет, не будет. Не может быть. И это её расстраивало. Уйдёт она, и останется он совсем один. И никто не будет его попрекать, подгонять, поучать. Любить, прощать и провожать.
А уйдет она, судя по всему, скоро.
Туман рассеивался. Таня накинула халатик и подошла к окну. Ещё не рассвело. Сквозь редеющую завесу в тусклом светло-желтом ореоле просвечивали уличные фонари. Вскоре они погаснут, небо начнет сереть и наступит самое тоскливое время суток. Всё получилось быстро и плохо. Совсем не так, как рассказывали подруги. У них опыт был не более богатый, нежели у нее, но некоторые из них – у кого родители ездили с Мравинским или со Вторым составом в заграничные гастроли – смотрели фильмы, привозимые тайком и хранящиеся дома под семью замками. Подробные детали происходивших там событий передавались в устном изложении другим подругам. В окончательной редакции они доходили до Тани. Жизнь была неприятнее. В кино, судя по пересказам, не стоял запах перегара, не было боли и чувства унижения, происходившего от торопливости, грубой настырности, горячих дрожащих ладоней, понуканий: «Давай, давай…». И фильм длился, как говорили, более часа, а не пару минут. Заставить себя подойти к похрапывающему на раскладушке возлюбленному она уже не могла. Стараясь не разбудить его, она прошмыгнула на кухню. Соседи ещё спали. Она успеет наслушаться от них нареканий по поводу скрипа дивана и неприличных звуков: «В наше время так себя не вели». Она подумает: «А пошли вы в задницу!», но вслух это не произнесёт. Терять снимаемую у тётки за смешные деньги комнату она не имела права. Наполнив тазик ледяной водой – горячей у них в квартире не было, – она уединилась в обшарпанном туалете и долго, старательно мыла, выскабливала все места, к которым он прикасался, потом под краном остервенело драила рот, зубы; с мылом терла лицо, подмышки, шею так, как будто старалась содрать свою ненавистную грязную кожу. Всмотрелась в мутное с трещинами зеркало: несмотря на поганое настроение, носик был по-прежнему изящен и строг. Римский прямой нос. Когда-то она мечтала о вздернутом игривом носике, но потом передумала. Курносых – пруд пруди. Прямой римский – сдержанность и неприступность. Как Диана в Летнем саду. Впечатление смазывалось злополучной ямочкой на левой щеке и чуть приподнятыми уголками губ. Легкомысленная такая ямочка, смешливые губы. И брови. Удивленные и кокетливые, чуть взлетающие вверх. Явная дисгармония со строгим носом и глазами, у которых наружные края были грустно опущены. «Возможно, в этом и есть привлекательность», – подумала Татьяна. Глаза были ничего – большие и серые, ресницы длинные, мохнатые. Глаза и густые брови, которые она ни в какую не соглашалась выщипывать, примиряли её с жизнью. Таня поджала губы и подмигнула сама себе. «Жить можно! Хорошо бы ещё в парилку». Но бани были ещё закрыты. Поэтому она неслышно оделась и, не накрасившись, выскользнула на улицу. Опять захотелось плакать. Если бы рядом ходил поезд, она, наверное, повторила бы подвиг Анны Карениной. Но поездов здесь отродясь не было, да и трамвай появлялся раз в год по обещанию. Ждать его в такое время было бесполезно. Да и влезть в него с её силенками было невозможно. Даже гегемон свисал с площадок гроздьями спелой вишни. Нет, винограда. Или… В этот момент ей безумно захотелось есть. Она вспомнила, что сегодня и маковой росинки во рту не было, кроме «Поморина», а вчера праздничный ужин со свечами вмиг заглотил суженый. Чтобы он сдох. И вылакал всё шампанское и полграфина водки, взятой напрокат у тети Фелиции. Она вспомнила, что пышечная на Садовой открывается очень рано. Поэтому, пересчитав на ощупь мелочь в кармане, Таня приняла правильное решение: идти на Матвеев переулок через Садовую. Она представила себе чашку горячего кофе, пару пышек, посыпанных сахарной пудрой, и голова у неё закружилась.
Туман на Садовой уже распался на серые хлопья, из которых, как по мановению руки фокусника, выныривали призрачные фигуры сонных людей. Все пристально всматривались в неровную поверхность тротуара, словно надеялись найти бумажник или контрамарку в БДТ. «Эй, ты, смотри, куда прё… Танька, господи, это ты? Таня!» – «Ну вот, а я не накрасилась», – успела подумать Татьяна. Кто-то обхватил её, приподнял, прижал к себе.
Туман рассеивался. «Ну, что? Будем жрать или запираться?» То, что это шутка, Кеша понимал. Он припадал на передние лапы, выгибал до хруста спину и понимающе вилял мохнатым хвостом. «Конечно, жрать», – хотел сказать он, но потребность дружеского шутейного общения с Хозяином пересиливала чувство голода. Кеша был умным и от природы интеллигентным псом. Они с Хозяином понимали друг друга с полуслова. Вернее, с полуслова понимал он Хозяина, Хозяин же более ориентировался на поведения хвоста Кеши, и Кеша знал это. Особенно Кеша любил, когда Хозяин шутил. Это бывало часто. Поспав пару дней на сеновале, Хозяин куда-то уходил, приговаривая: «Халтура, халтура, она не дура, едрёть, не то, что политура». Возвращался он после этой халтуры усталый и долго мылся около колодца. Даже в холод, то есть тогда, когда Кеша ночевал в доме. От него не пахло дурной жидкостью, но веяло ароматом горячего человеческого тела, и этот запах нравился Кеше. Он радостно вертел хвостом и вставал на задние лапы, пытаясь лизнуть лицо Хозяина. Потом Хозяин говорил: «А не хватить ли нам пивка для рывка». Что такое пиво, Кеша не знал. Вот в это время, когда Хозяин для рывка пил эту мутную жидкость или, за неимением её, какую-то другую, он и шутил. Кеша очень любил своего Хозяина. Ему казалось, что Хозяина любят все. Так оно, наверное, и было, потому что люди, которые приходили в их дом и которых Кеша всякий раз облаивал – просто так, на всякий случай, – говорили с Хозяином ласково и даже заискивающе. «Степ, а Степа, забор покосился», или: «Братан, япона мама, будь другом, подсоби: крыша у батяни, блин, совсем прохудилась», «Степуша, прости меня, Господи, помоги баньку поставить, литр за мной», или просто: «У меня бутыль, у тебя – руки. Пошли!». И Хозяин шёл, потому что все его любили, и он любил всех. И у него были руки.
Особенно нравилось Кеше идти с хозяином в лабаз или просто так, по делу. Они шли по селу, и все оборачивались и говорили вслед хорошие слова. Хозяину эти слова нравились, и Кеша это понимал. Кеша всегда чувствовал ногу Хозяина и шел равно, в такт с шагом своего друга, не отставая и не опережая. Всегда с левой стороны, хотя никто его этому не учил. Что такое «поводок», он не знал или не помнил. Он и не нуждался в этом странном сооружении. И все видели, что он независимый, свободный и умный пес, что он – равноправный и верный друг Хозяина, не нуждавшийся во всех этих веревках, ошейниках или намордниках. Это пусть красавцы пудели (один такой аристократ жил в соседнем дачном поселке) или слюнявые, с виду грозные бульдожки терпят такое унижение. Хорошеньким же болонкам или глупышкам спаниелям все эти рабские украшения даже к лицу. Общество это понимало.
Хозяин был всегда спокоен, добродушен и щедр. Никто с ним не спорил и не ругался, потом у что Хозяина были огромные и тяжелые кулаки. Но мягкие и ласковые ладони. Все соседние собаки: и афганская борзая, жившая у какого-то «отставника», которого Хозяин не любил и называл стукачом, и эрделька профессора, и даже надменная редкоземельная ретриверша – все льнули к Хозяину и подставляли свои холки под его неизменно приветливые руки. Даже люди старались угодить Хозяину.
Лишь один раз получилась драка, причина которой так и осталась для Кеши не понятной. «Слонявость», как называл убогого пьянчужку Хозяин, сказал, проходя мимо, когда они с Хозяином шли из лабаза, сказал негромко и совсем даже не сердито: «Глянь! Ровно идет с левой ногой. Прямь, конвойный пес!». Кеша никогда до этого, да и в дальнейшей своей жизни не видел, чтобы один человек так бил другого. Да и на человека Хозяин в тот миг не походил. Он бросил в сторону сетку, в которой были бутылки с дурно пахнущей жидкостью – бутыли со звоном разбились, схватил несчастного Слонявого за грудь, рванул его одежду так, что обнажилась худая серая грудь, молниеносно ударил его своим лбом в лицо, лицо моментально превратилось в окровавленную лепешку, затем швырнул на землю и стал бить ногами, поднимая, чтобы опять послать ударом мощного кулака на землю, и опять ботиками по груди, лицу, спине. Слонявость не сопротивлялся. Он лишь пытался прикрыть лицо и отползти, неуклюже барахтаясь в свинцовой жиже подтаявшего снега, постепенно окрашивающейся в розовато-перламутровые тона. «Сука, я тебе покажу, конвойный! Я тебя убью! Конвоййй-ный! Сука-а-а-а!!»… Хозяин хрипел, выл… Внезапно он оставил уже недвижное тело Слонявого, упал на землю, прямо в лужу посреди мостовой, прижался к Кеше. «Ты мой родной, ты мой хороший. Какой же ты конвойный! Господи, за что!» Сердобольные прохожие подняли Слонявость и повели его к лабазу, лечить, значит. А Хозяин так и сидел, прижавшись к Кеше, его колотило, он что-то бормотал, всхлипывая, и Кеше впервые стало страшно.
…Похлебка была наваристая и с костью. Кость он осторожно выудил из похлебки, бережно отнес к будке и аккуратно положил между лапами. Растянувшись во всю длину своего мощного тела, Кеша стал неторопливо и с достоинством сначала обнюхивать, а затем облизывать эту чудную, ароматную кость, которая, видимо, содержала самую волшебную в мире, чуть подрагивающую нежную и невыносимо сладостную начинку. Он исподлобья поглядывал на Хозяина. И было в этом взгляде предостереженье: не вздумай отобрать, – и приглашение: не хочешь ли разделить со мной этот праздник души… Хозяин посматривал с улыбкой и говорил какие-то странные слова: «Семь бед – один ответ, семь бед… Пришла беда, отворяй…». Кешу эти мерно звучащие слова, этот запах мозговой косточки, этот светлеющий день, пригревающее солнце, пробивающееся сквозь рассеивающийся туман, это настроение покоя и счастья настолько убаюкали, что он не сразу заметил двух остро пахнущих опасностью и волчьей враждебностью людей, быстро и властно вошедших в калитку.
Туман рассеивался. Постепенно начинал проявляться прошедший день. Саша попытался сесть, но резкий переход от горизонтали к вертикали оказался затруднительным. Келья поплыла, образа сместились, и как-то странно загудело в голове, как будто пономарь возвестил заутреню.
Намедни прощались с масленицей. По окончании чина вечерни братья, испросив прощенье друг у друга и у служек, сели за трапезный стол. Позвали Сашу – привечали новенького служку. Пили много, впрок. Закусывали кулебякой с визигой и осетриной, кетовой икрой – без хлеба, ложками черпали из миски. Саша никогда так икру не ел. Он вообще только пару раз её пробовал. Ещё была заливная стерлядь, жёлтые солёные огурцы с укропом, рубленая кислая капуста, посыпанная анисом, монастырские маринованные помидоры и тёплый хлеб. Саша почти ничего не ел, он слушал непонятные разговоры, разглядывал своих новых товарищей, робел. Поэтому быстро захмелел, и вскоре братья отнесли его в пустующую келью, где он и проспал до утра. Ночью ему чудились разговоры о том, как братья будут поутру выкуривать масленицу, о том, что надо бы по обычаю «полоскать рот», то есть, опохмеляться после бани. «У кого скором в зубах навязнет, тот будет чертей во сне видеть». Надо бы рот спиртным полоскать, но уставом это не положено. Саша мало что понимал, но слова эти запоминал. Они нравились ему.
На улице было сыро, но уже тепло. В тот год Пасха была поздняя. В Храме начали Великое Повечерие. Зазвучали первые тропари Великого покаянного канона святого Андрея Критского, поплыл плачущий постный благовест. Галки кричали. Саша вернулся в сени, из бадьи ковшом зачерпнул мочёную бруснику с рассолом, выпил, захлебываясь и орошая грудь, живот. Зубы свело ядреной изморозью, но внутренность вмиг остудилась, ожила. Затем набрал жменю кислой капусты, захрустел. Полегчало. Он отдышался, перекрестился и принялся за работу. Надо было чисто вымести, не так, как обычно, но с особой тщательностью, внутренние помещения, покрыть чехлами скудную мебель в Ризнице и в Библиотеке, там же снять тяжёлые пыльные шторы, чтобы было бедно и постно, подвязать лампы. Затем следовало специальными щипцами вынуть из печи заранее приготовленный раскалённый булыжник, бросить в ведро и идти по помещениям, опрыскивая камень раствором уксуса. Камень шипит. Пар идет кислый. Глаз щиплет. Но на душе легко и светло. Изыди, Масленица, изыди.
К полудню, в шестом часе началось чтение из пророка Исайи: «Омойтесь, очиститесь; удалите злые деяния ваши от очей Моих; перестаньте делать зло; научитесь делать добро, ищите правды, спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову. Тогда придите – и рассудим, говорит Господь. Если будут грехи ваши, как багряное, – как снег убелю; если будут красны, как пурпур, – как волну убелю». И слова эти радовали Сашу. Вообще, все эти последние дни, но особенно в Чистый Понедельник сделалось ему покойнее и чище на душе, и пытался он забыть прошлое – гадкое и стыдное. Нет, ничто гадкое и стыдное не омрачало его совесть, ибо смог он не совершить то, что должен был совершить, что совершали все его окружающие люди. Но эта грязь, эта подлость, эта жестокость, эта разлитое кругом лицемерие, эта удушающая пустота – всё это убивало его, заражало его, унижало. И только здесь, чуть укрывшись от мира, как ему казалось, стало чуть чище, светлее и надежнее.
Под вечер совсем распогодилось. Саша съел кусок чёрствого хлеба, холодную картофельную котлету с черносливом, попил несладкого чая. И будет. Начинался Великий Пост, а за ним – Светлая Пасха. Дай Бог, доживем!
Он почти заканчивал свою работу, как его позвали к игумену. Настоятель монастыря – отец Тихон – ещё молодой, невысокий человек, с холеной коротко стриженой бородой и в очках с модной оправой, сидел на улице в палисадничке около Храма. Посох был прислонён к старому дубу. Лицо настоятеля было красное, влажное, он устал от длительной службы. Но глаза смотрели пристально, цепко и тяжело. Начал он без предисловий и обращения:
– Звонили мне давеча. Интересовались. Какой грех на душе имеешь, Александр?
Саша не спросил, кто и откуда звонил. Его опять повело, тошнота подступила, он невольно прислонился к дереву.
– Хорошо потрапезничал вчера с братьями?
– Было… Ваше Высокопреподобие…
– Сие не грех. Прощёное воскресенье. Хорошо, что не скрытничаешь. Так что натворил, брат Александр?
– Не знаю, отец Тихон. Про все свои грехи уже сказал. Уж исповедовался у отца Федора.
– Знаю. Но что-то, стало быть, утаил или забыл. Раз звонили…
– Истинный Бог, не ведаю, что могло… Я с милицией никогда и дел не имел. Если, разве что, военкомат. Но я отслужил. Честно.
– Послушай, брат мой. Мы своих не выдаём. Но с КГБ я связываться не буду. Себе дороже выйдет. Звонили не из милиции. Подумай. Мне пора. Если надумаешь, я тебя исповедаю. А там помозгуем. Но я с ними бодаться не буду.