Сказания о людях тайги: Хмель. Конь Рыжий. Черный тополь

Tekst
9
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa
V

Ночью в окно глядела круглая луна, и Дарьюшка загадала: если завтра увидит луну в тучах, значит, вся ее жизнь будет темная, стылая; если луна проплывет по голубой скатерке, Дарьюшку ждет любовь, радость и перемена в жизни.

Когда на другой день она собралась к бабке Ефимии, Юсков предостерег:

– Ты бы не ходила. Ведьма давно выжила из ума. Несет всякую непотребность про дом наш, ждет какого-то Пугачева да говорит про всякую ересь.

– Зачем вы так, дедушка? Бабушка никому зла не делает. Все бы так жили, как она…

– Нельзя так жить, Дарьюшка. Ни середка, ни окраина, межеумок какой-то. Она вот по поселенцам ходит, лечит, якшается с ними, а того не ведает, что не лечить их надо, а с земли гнать. Потому: у голодранцев рот широкий, а глаза завидущие. Им дай волю – живьем слопают!

Дарьюшка не стала спорить, но к Ефимии пошла.

Бабушке нездоровилось, и она лежала в постели седенькая, похожая на мумию. Поверх одеяла желтела рука с набухшими венами.

Дарьюшка присела на кровать, и ей почему-то стало страшно. Неужели когда-нибудь и у нее будет такая же костлявая желтая рука, вот так же загнется нос, подтянутся губы и она станет дряхлой, беспомощной старушонкой?

Далеко еще Дарьюшке до годов бабки Ефимии! «Через сто девять гор перевалила, на сто десятую подымаюсь, – говорила бабка Ефимия. – Не все горы, какие видывала, остались в памяти. Куда все ушло? День живешь – сколько передумаешь! Минуют годы – и нету дня; в тартарары провалился. В одной любови пристанище, Дарьюшка. Без любови нету радости. Любовь как птица поднебесная. Над головой летает, а не всем в руки дается. Коль схватишь в руки, не отпускай – твоя будет».

Потом бабушка попросила подать ей Библию и, открыв Песню песней, читала о любви Суламифь…

«Да лобзает он меня лобзаньем уст своих! Ибо ласки твои лучше вина…»

И чудилось Дарьюшке, как она обнимает и целует Тимофея в березовой роще, а над ними в синеве кружатся, кружатся голуби…

«Он вечером придет, и я его встречу на крыльце, и мы пойдем с ним рощею в пойму Малтата…»

Вечерело. Натужно покраснев, катилось за рощу солнышко. Трещали кузнечики. Жалили, как крапивой, комары. Белая Елань, пригретая Лебяжьей гривой и Татар-горою, истекала в струистом фиолетовом мареве.

Дарьюшка долго стояла на крыльце, поджидая Тимофея. Потом сошла на тропинку, перешла через мостик и увидела, как шел Тимофей с гибким прутиком в руке.

– Вот и заря-заряница! – раздался его голос, и сердце Дарьюшки приятно заныло. – Дома бабушка?

Дарьюшка сказала, что бабушка занемогла и только что уснула.

– Тогда пойдем в пойму, там сейчас никого нет.

Дарьюшка оглянулась – кругом ни души. Тимофей взял ее за руку, и она пошла за ним – притихшая, трепетная, покорная, словно ее вела судьба.

– Боже, если кто увидит, – шептала Дарьюшка, оглядываясь, когда перешли трактовую дорогу. – Куда же мы, Тима?

– Идем, идем. Все равно я унесу тебя из тайги. Правду говорю. Весь день думал только о тебе; как бы нам убежать из медвежьего угла, – бормотал Тимофей, крепко сжимая в своей руке теплую ладонь Дарьюшки.

– Что я делаю, Тима! Что я делаю! Не дай Бог, если кто увидит из наших, – замирала Дарьюшка и от любви, и от страха…

Она не помнит, как оказалась на руках Тимофея. Опомнилась от жарких, обжигающих губ. Он нес ее по зарослям чернолесья и целовал в припухлый рот, в горбинку носа, в белую шею. «Ты моя белая птица, Дарьюшка. Никто не вырвет тебя из моих рук. Не отдам! Полсвета разнесу молотом, а не отдам. Моя, моя, моя!» И опять жгло щеки, горело тело, и сердце расплавилось, как олово в горне кузницы. У Дарьюшки будто отшибло память. Забыла обо всем на свете. Ни слов, ни укора! Она сама хотела любви.

– Тима, милый. Я буду всегда с тобой. Везде, везде! Хоть в ссылке, хоть в тюрьме, только бы с тобой. Каждый час, каждую минуту. Ты любишь меня? Знаешь, я загадала возле ключа в роще: если ты будешь идти навстречу, значит, судьба моя. Только так подумала – и ты идешь. Мне стало страшно и хорошо-хорошо! Я весь день про тебя думала. А ты?

– И я тоже.

– Тима, милый, какой ты сильный. Куда ты меня несешь? К Амылу? Не утопишь?

– Утоплю, если не будешь моей женой.

– Буду, буду, Тима.

– Дарьюшка!..

– Другой судьбы не хочу, Тима. Слышишь? Не хочу. Ты будешь любить меня всегда, правда?

– Всегда, всегда. Вечно!

– И я, и я!

– А не разлюбишь потом? Я ведь только кузнец, Дарьюшка. Ни богатства, ни денег, ничего не обещаю. Что сумею заработать, то твое.

– И я буду работать, Тима. Хоть учительницей в деревне. Можно ведь, правда?

– Конечно можно.

– Если тебя возьмут на войну, что тогда? Боже мой! Мне страшно подумать.

– За царя и жандармов воевать не пойду. Нет. Моя винтовка стрелять будет в них, а не за них. Они это прекрасно понимают. Жду письма из города. Когда шел по этапу, я разговаривал с одним товарищем. Он обещал писать. Вот жду. Бежать в город просто так нельзя: еще натянут серую шинель.

– Письмо не перехватят?

– Если перехватят, ничего не поймут. Наши письма не всякий прочитает.

– Только бы скорее, милый. Скорее бы.

– И ты уйдешь со мною?

– Ах боже мой, неужели останусь?

– Дарьюшка!..

И он целовал ее влажно блестящие черные глаза под сугревом таких же черных ресниц. Ей было приятно и щекотно, когда он трогал ладонями ее тугие нецелованные груди.

– Жена моя! Жена! – твердил он, жарко дыша ей в лицо, счастливый и возбужденный.

Над ними склонились ветки черемух, увитые спиралями хмеля. Хмелевые бутоны висли по сучьям, как шелковые шарики. Густая трава в цветении, черемушник и красные закатные лучи солнца. Комары вились над ними, жужжали шмели, стрекотали кузнечики, а кругом такой плотный пряный аромат, что Дарьюшка опьянела.

Она почувствовала, как по телу от горящих пунцовых щек и до икр ног разлился крапивный холод. Становилось боязно, и вместе с тем она чего-то ждала…

– Тима, милый, родной мой! Страшно мне!

– Дашенька!..

– Пожалей меня, прогони.

VI

Закатилось солнце, и потянуло освежающим ветерком с Амыла. Дарьюшка лежала на траве сосредоточенная, упорно и настойчиво разглядывая, как полыхала огненными космами рыжая борода неба, кроваво-красными полосами вспыхивая возле горизонта. «Я – женщина, его жена, – думала Дарьюшка, насыщаясь новым, загадочным чувством. – Что будет, боже мой! Убьет отец, если узнает. Ах, все равно!..»

Дарьюшка шла домой с чувством тихой подавленности, захороненной в сердце виноватости.

Над Белой Еланью сгасли сумеречные краски и отечно посинело небо.

Мать встретила Дарьюшку в сенях.

– Осподи, полуночница заявилась. Где была-то? Парнишку посылала к бабке Ефимии, тебя там не было.

– Купалась в Амыле.

– На ночь глядя? С ума сошла, – встревожилась мать, рослая, полная, с сонно подпухшими глазами. – То ей тесно в доме, то гонит ее кто-то на Амыл. Места себе не сыщешь.

Квасом пропахшие сени опеленали сонным холодком. Хотелось пить, пить, чтоб залить огонь и стыд, разлитый по телу.

– Пьешь-то как, Осподи! – стояла за спиною мать. – И все-то тебе не по нраву в родительском доме. Не в Дуню ли удалась? Та росла, оборони Бог, до чего отчаянная. И бил ее отец, грешным делом, а ей все неймется, шалой.

– За что бил-то?

– За жадность ее. Всех парней готова была перевертеть, окаянная. Двойняшки вы у меня, а до чего разные, не приведи Господь Бог! Ту пришлось выдать замуж, и вот жалуется теперь – уйду, грит, от свово Кондратия. Не мужик, грит, а сухая ступа. В кого уродилась, ума не приложу!.. Заявилась вечор с прииска. Останусь дома, грит. Погоди же. Приедет отец, он ее проучит, лихорадку.

Мать прикоснулась к платью дочери.

– Платье-то отчего мокрехонько?

– Жарища такая… духота…

– Чудишь!

В горенке встретила Дуню. Такая же черноглазая, статная, успевшая нарядиться в Дарьюшкино городское платье и фильдекосовые чулки, она похаживала из угла в угол.

– Сестренка! Чертушечка! – кинулась Дуня на шею Дарьюшке. – Знаешь, чертушечка, убежала я от Кондратия!.. Взялся еще учить меня, увалень!.. Мало ему, лобастому дьякону, мово приданого!..

– Почему дьякону?

– Истый дьякон.

Муж Дуни Юсковой, Кондратий Урванов, заведовал горными работами на Благодатном прииске золотопромышленника Ухоздвигова. Говорили, будто у Кондратия Урвана золота припрятано больше, чем у самого Ухоздвигова. На золото Урвана позарился Елизар Елизарович, выдав за него замуж свою непутевую доченьку, когда ей еще не исполнилось шестнадцать.

– Не вернусь, ни за что не вернусь к Урвану, – твердила своенравная Дуня, расхаживая по горенке. Ее черная тень металась по обоям на стенах; на божнице теплились восковые свечи и дымилась лампадка с деревянным маслом. Тихо, постыло, отчужденно от младших сестер сидела с рукоделием старшая, Клавдея, горбатенькая, кроткая, набожная. Она любила Дарьюшку и боялась Дуни, потому и молчала.

– Дай хоть наглядеться на тебя, чертушечка! Чай, три года не виделись. Городчанка. Я и так думала: не бывать тебе в нашей деревне, не приедешь. А вот приехала, – тараторила Дуня. – Подари платье, а? Ты ведь не жадная.

– Возьми.

– Как будто своих у тебя нет нарядов, – подала голос Клавдея.

– Сиди, сиди, Клавдеюшка. А то опять поругаемся.

– Из-за чего поругались?

– Не понравилось ей, что я не крещусь прилежно.

– Какое крестишься! Отмахиваешься, и все. Гляди, накажет Бог.

– Хватит Ему наказывать меня, – махнула рукой Дуня. – И так наказал – сунул замуж за Урвана. Ах, Даша, Даша, чертявка, если бы ты знала, что за житье с постылым!.. Господи, за что невзлюбил меня тятя?

До первых петухов Дуня не дала спать Даше. Ворочалась на постели – то ей жарко, то воняет ладаном, а потом постелила себе на пол и вдруг расплакалась.

 

– Горемычная моя головушка, – причитала Дуня. – Выдали меня не замуж, а на поругание за постылого и немилого. Годов еще прибавили. А вот я сама заявлюсь к архиерею да и скажу, что мне еще не исполнилось восемнадцать и что я два года как мучаюсь замужем. Расторгнет такой брак архиерей, вот увидите! Назло всем сделаю, – грозилась Дуня. – А што мне? Чем я виновата, скажите? Одну дочь холят да учат в городе, а меня ни за что ни про что вытолкнули из дому.

Даше не спалось. За окном шумела черемуха и старая ель в палисаднике; кучились облака, и не видно было просвета в тучах.

Даша встала на колени перед горящею лампадкою. Тусклый лик Богородицы с младенцем глядел из глубины угла. Даша прилежно молилась, земно кланяясь.

– Прости меня, мать Пречистая Богородица, грешница я, великая грешница, – шептала Даша собственную молитву. – Не от слабости и корысти согрешила я, а от тоски-кручинушки, от которой свет не мил. Не могу, не могу я жить так, Мать Пресвятая Дева непорочная! Спаси и сохрани меня, Матерь Божья. Люблю его!..

Дуня притворилась, будто спит, а сама, глядя сквозь приспущенные веки на Дарьюшку, слушая ее молитву перед иконой Богородицы, не сдержалась и прыснула:

– Ой, уморила, чертушечка!

Дарьюшка испуганно оглянулась:

– Ты… ты что, Дуня?

– Уморила ты меня своей дурацкой молитвой, – покачивается Дуня. – Кому молишься-то? Богородице? Ой, чертушечка! А Богородица эта от кого Исуса родила? Ха-ха-ха-ха. От святого духа? Который по ночам лазил к ней в постель через окно, когда ее муж Иосиф дрых со своими овцами? Ха-ха-ха! А еще гимназию кончила. Не в Богородицу надо верить, а самой себе, в свою хитрость и в силу. Вот что!

Клавдеюшка тоже не спала.

– Ах ты, бессовестная! – Вскочила с постели. – Про Богородицу такие слова говоришь. Я вот сейчас скажу маменьке…

Дуня винтом слетела с постели – да к Клавдеюшке. Схватила сестру за горло да об стену головой, приговаривая:

– Гадина! Гадина! Гадина! Наушница папенькина! Это ты, горбунья, да полюбовница папаши измывались надо мной день и ночь! Чтоб тебе сдохнуть, гадина!

Дарьюшка подбежала разнять сестер:

– С ума сошли! С ума сошли! Маменьку подымете. Как тебе не стыдно, Дуня?!

– Стыдно? – вяжет свое Дуня. – Пусть вот эта гадина сгорит со стыда: меня предала папеньке! Я бы за кузнеца вышла замуж, а она, гадина, продала! Удавлю! Все равно удавлю. Уходи сейчас же. Брысь, горбатая змеища. Если пикнешь маменьке – зарежу. Вот те крест, зарежу!..

Клавдеюшка, плача и сморкаясь, растрепанная, наступая на свою длинную ночную рубаху, спотыкаясь, убралась из горенки.

– Стыдно, стыдно, Дуня! На Клавдеюшку руку поднимать – рука отсохнет. Она – Господняя овечка.

– Ха-ха-ха! – покачивается Дуня. – Не Господняя, а чертова кочерга.

– Ну за что ты ее так? За что?

– Через эту горбунью меня пропили за Урвана. Через нее и через полюбовницу папаши! У-у, ненавижу их всех! Огнем бы сжечь в этом окаянном доме!

– Боже мой! – попятилась Дарьюшка.

– Тебе-то что! Ты не изведала папашиных пудовых кулаков. Не дай Бог, если изведаешь. Тогда вспомянешь меня. Хоть бы мне умереть от такой окаянной жизни! Бежать бы, а куда? Нету у меня ни паспорта, ни денег, ни дела в руках. Если бы хоть выучиться на фельдшерицу или на учительницу. Так нет же – век меня стращали и век меня унижали по милости папеньки! За что? За что такое наказание? Помнишь, как на меня налетел рыжий конь? Совсем была маленькая, а как сейчас вижу коня рыжего. Страшный, страшный конь!.. Как что, меня пугали конем рыжим…

Дарьюшка помнит про коня рыжего. Маменька сказывала…

– Ты ведь не знаешь, как я полюбила кузнеца Мамонта… Ох, как я хотела бежать с ним из этой проклятой глухомани…

– Какого… кузнеца? – дрогнула Дарьюшка.

– В кузнице у Трифона робит. Такой высоченный, как колокольня. Знаешь, как все было… скажу тебе… если бы не горбунья…

Это ведь она, тихая Клавдеюшка, наушничала папаше, когда Дуня, провалив экзамены в Каратузскую гимназию, вернулась в отчий дом и тут встретила у деда в мастерской ссыльного поселенца Мамонта Головню. Бравый, чубатый кузнец пленил сердце Дуни, и она, будучи не робкой, липла к нему своими черными жадными глазами; просила, чтоб он научил ее слесарить, паять и приваривать, ковать раскаленное железо; глазела, как Мамонт работал в кузнице Трифона. «Ах, ах!» – бил кувалдой молотобоец. И Дуня потом шепталась с Клавдеюшкой, доверяя ей сокровенные тайны, а Клавдеюшка взяла да и выдала папаше, а тот – скорый на крутые решения – выгнал Головню из мастерской. Тогда Дуня тайком наведывалась в кузницу, где потом работал ее возлюбленный. Бывало, Мамонт возьмет молот-пудовик да как начнет оттягивать железо – огненный дождь сыплется, и этот дождь обжигал Дуню; она воображала, как влюбится в нее кузнец и они будут век жить свободными, ковать железо, паять и лудить самовары, и это будет такая интересная жизнь – помирать не надо; а он все кует, кует, а Дуня смотрит, смотрит и вспоминает песенку:

 
Во кузнице – молодые кузнецы,
Они, они куют,
Они, они куют.
Они куют-приговаривают,
К себе Дуню принаваривают…
 

И Дуня готова была бежать с кузнецом «во лесок и сорвать там лопушок»; песня тешила, сближала, кружилась в памяти, пьянила и обещала; все так и случится, как в песне; надо только быть отчаянной и суметь убежать с кузнецом из отчего дома. А в отчем доме, бывало, как престольная гулянка, так папаша, хвастаясь и потрясая мошной, милуется с Алевтиной; не раз папаша, не корысти ради, а потехи, призывал на гулянки неудачливую в науках дочь и заставлял плясать перед гостями, песни петь; куражи устраивал: он все мог – бурлил силой и диким норовом; похвалялся, что сожрет всю округу; он видел себя единым владыкой во всем Минусинском уезде. Куражился, куражился папаша; Дуня танцевала, танцевала; хмельные гости пялили на нее желтые бельма, слюнявили кислыми губами, причмокивали, точно пробовали Дуню на вкус, запах, похваливали. Красный от вина, Елизар обнимал свою полюбовницу и, ничуть не стесняясь дочери, приговаривал: «Давай, давай, Дуня! Покажи себя! Не схимницей будешь – умудряйся, покель я жив и в силе». И сила папаши стягивала Дуню по рукам и ногам, как стальными прутьями, а благочестивая маменька, насмерть перепуганная, не смела нос высунуть из горницы, отстаивая долгие молитвы перед иконами. Ни мать, ни дед Юсков, никто не пришел на помощь Дуне-лучинушке. А лучинушку гнули. Как-то в одной из комнат в разгар оргии миллионщик Ухоздвигов наскочил на Дуню, схватил ее лапищами и бородатой пастью закрыл ее розовый, невинный рот. С этого и началось… Все кружилось, пело, хлебало вино, орало, и не было ни чуру, ни удержу: Юсков справлял свои куражи!..

В одну такую Рождественскую ночь, когда в доме с папашей пировал Ухоздвигов со своим пайщиком Урваном, свершилась помолвка. Отец сказал, что Дуня выйдет замуж за Урвана. Свинячьи глазки Урвана бесстыдно раздевали Дуню, сатанинские руки щупали ее тело, а папаша, развалясь с полуобнаженной Алевтиной на диване, босой, медвежеступый, в исподней рубахе, распахнутой на волосатой груди, делал вид, что не замечает, как Дуню Ухоздвигов с Урваном зажали между коленями, нашептывали ей, что она будет купаться в золоте, выезжать на тройке рысаков в Минусинск, Красноярск и в Ачинск, форсить на всю Енисейскую губернию и дальше, до Семипалатинска и Урала. Она не могла отбиться от пьяных скотов, в голове у ней шумело от вина и похотливой купели, щеки жгло, как огнем… Она продана, продана Урвану!.. Урвану, Урвану!.. Он будет измываться над ее телом, и миллионщик с ним. Сам папаша сказал, что отхватил пай в ухоздвиговских владениях: прииск Разлюлюевский поделили пополам – золота-то сколько! Золота! Век не вычерпаешь; они еще раздуют кадило: заведут на приисках гидравлику, как у американцев, а Дуня решительно ничего не понимала. К чему ей гидравлика, прииски, свинячьи глаза Урвана, бородатая пасть Ухоздвигова? Рожи были противны; пасть рыгала алкогольным перегаром. Бежать бы, бежать бы! Куда? Мамонт Головня! Где он, кузнец? Не помня как, Дуня вырвалась и бежала прочь из дома в одном шелковом платье. Стоял рождественский мороз; Белую Елань кутала мгла…

Она бежала, бежала, не чувствуя мороза; улица то качалась под ногами, то проваливалась, и Дуня куда-то падала в яму. «Я пьяная, пьяная! Пусть, пусть!» – твердила она себе, не подумав даже, что скажет кузнецу, что он подумает, когда увидит пьяную?..

Кузнец до того растерялся при виде Дуни Юсковой, что слова сказать не мог. Стоял перед Дуней – голова под потолок, и смотрел на нее сверху вниз. «Увезите меня, увезите, увезите», – лопотала Дуня. На загнетке жарко пылали смолевые полешки; избенка без горницы; кровать у двери и лежанка возле печи – трем не повернуться, до того тесно. «Увезите, увезите!» Но куда мог увезти Дуню Юскову Мамонт Головня – ссыльнопоселенец? Чья-то борода пыхтела, ворчала, предостерегая Мамонта Головню, что беды не оберешься, если Юсков явится за Дуней. А сама Дуня не могла собраться с духом и сказать кузнецу, что она пришла к нему на всю жизнь и пусть защитит ее, увезет из Белой Елани. Да и Мамонт Головня не подумал об этом. Куда там!

Чья-то борода подталкивала Мамонта: веди, мол, девку; не ровен час, хватится Юсков. И Головня предложил Дуне не любовь свою и защиту, а козлиную полудошку с вытертыми боками, чтоб Дуню не прихватил мороз. Дуня сникла, онемела – ни слез, ни откровения. Когда вышли из избы в сени, Дуня задержалась возле двери, прильнув к Мамонту Головне. «К тебе пришла, к тебе! – шептала она ему. – Меня за Урвана папаша выдает, за Урвана. Продали меня!.. Пропивают! Пропивают! Господи, спаси меня. Век с тобой буду. Спаси!» – продолжала девушка в отчаянии. Но что он мог поделать, Головня?

А Дуня… Дуня грезила, как ее выкрадет Головня и как они умчатся на тройке из Белой Елани. Будет погоня. Будет. Но Головня сыщет самых быстрых коней – в гривах ленты развеются по ветру. Они будут мчаться, мчаться, как птицы, трактом в Минусинск. «Гони, гони, ямщик! Гони, гони!» – шептала Дуня в подушку, и сердце ее билось радостно и весело, как будто она мчалась в некую благодать, называемую счастьем.

Грезы, грезы девичьи! Сказки-незабудки! И явь каменная. Не так ли мечталось сестре Дарьюшке?

…Притихла Дарьюшка: мучила совесть. Щеки впали, ходит по дому сама не своя. Все кусает и кусает ногти.

На другой день из Урянхая приехал отец; Дуня спряталась в горнице. Ждала, когда подготовят крутого характером Елизара Елизаровича. Но не сумели подготовить. Освирепел, узнав, что замыслила дочь.

– До архиерея дойдешь? – кричал он на весь дом. – Я те ноне покажу такого архиерея, что сидеть не на чем будет.

Жестоко, как не бьют лошадь, отец истязал Дуню. Выгнал всех из горницы и, повалив дочь на пол, волочил ее за косы из угла в угол.

– Ма-а-атушка, спа-а-сите!.. – вопила Дуня.

Мать стояла перед иконами, рыхлая, высокая, истово молилась. Сам дед Юсков, угрюмо насупясь, покряхтывал на лавке, пережидая бурю.

– Батюшка, заступитесь, чать убьет он Дуню-то, – просила мать деда.

– Все от Бога, невестушка. И свирепость, и милость. Нешуточное дело – убегла от мужа-то! Сколь приданого дали!

Дарьюшка ломилась в горницу, но не могла открыть. На дверях – надежные крючки и запоры.

– Папаша! Папаша! Бейте меня! Меня лучше! – кричала Дарьюшка.

Долго еще раздавался истошный вопль Дуни, а когда распахнулась дверь и отец, сверкнув цыганским глазом, оттолкнув прочь Дарьюшку, вышел из избы, все кинулись в горницу. На узорчатых половиках лежала нагая Дуня, наливаясь синюшными кровоподтеками.

– Будьте вы все прокляты, – проговорила она, с трудом поднимаясь на руки; губы ее были избиты в кровь и вспухли. – Будьте вы все прокляты!.. Век буду мстить вам!.. Будьте вы прокляты!..