Loe raamatut: «10 жизней. Шок-истории»
Дизайнер обложки Алексей Ефимов
© Алексей Ефимов, 2023
© Алексей Ефимов, дизайн обложки, 2023
ISBN 978-5-4493-5145-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Все события и персонажи вымышлены, а совпадения случайны.
1. Пожизненный срок
Я не увижу реку. Я не сяду в трамвай. Я не влюблюсь в женщину.
Я осужден к пожизненному лишению свободы.
ПЖ хуже смерти. Ежедневная пытка жизнью, зациклившейся в себе, в зоне особого режима, на краю мира. Лучше умереть трижды, чем быть здесь. Долгое умирание. Долгая, страшно гуманная смерть. Чистилище, откуда нет выхода. Неважно, молод ты или стар, раскаялся или нет – будешь тут до конца своих дней. Десять лет, двадцать, тридцать – не имеет значения. Время остановилось. Здесь точно знаешь, что будет завтра. Завтра – это сегодня. Сегодня – это вчера. Подъем в шесть. Туалет. Заправка коек. Зарядка. Завтрак. Уборка камеры. Утренняя проверка. Обход медработником. Обед. Прогулка в каменной яме, закрытой сверху решеткой. Ужин. Вечерняя проверка. Личное время. Отбой в десять.
Условно-досрочное освобождение через двадцать пять лет – сказка, в которую верят. Еще одна сказка – гуманизация Уголовного кодекса с заменой пожизненного на обычный большой срок. Надеются даже те, на ком столько трупов, что и двух ПЖ мало. Для них это способ выжить. Надежда – последнее, что остается у человека, который все потерял. Все, кроме жизни.
Я не надеюсь.
Я не выйду отсюда. Столько тут не живут. Или все же надеюсь? Сложно сказать. Лучше не думать об этом. Запретив себе думать о будущем, я живу настоящим. Будущее точь-в-точь как сегодня. По инструкции, на автомате. Нарушение – карцер. С системой надо смириться, стать ее частью. Нет гордости, нет чувства собственного достоинства, нет человека. Есть инструкция. Есть особый режим. Есть хозяин, полковник ФСИН, человек, в общем-то, неплохой, но жесткий и черствый. Иначе никак. Он не может быть добрым, он тоже здесь выживает. Не принимать близко к сердцу – главное правило.
***
Здесь все равны. Здесь мы никто.
Террористы, маньяки, бандиты, просто убийцы – контингент ПЖ. Нас уже нет. Когда-то нам стреляли в затылок, вычеркивая из жизни, но изверги-гуманисты сделали свое дело. Нас нет, но мы живы.
Трудно быть тем, кого нет. За пределами этих стен нас проклинают, но мы не слышим даже проклятий. Мертвая тишина. Полная изоляция. Нам не пишут. К нам не приходят. Самое страшное в ПЖ – одиночество. Родственники и друзья стараются нас забыть. Мы – помним все.
У меня есть дочь. Я ей пишу раз в неделю. За семь лет, что я здесь, она ни разу мне не ответила, ни разу не навестила. Мне положены два свидания в год – не было ни одного. Я ее понимаю. Трудно жить с мыслью, что я изверг и душегуб. Мы не ладили с ней многие годы, а после ареста виделись только в суде. Она спрашивала глазами, а я опускал взгляд. Сидя в клетке, я говорил, что я ни в чем не виновен; адвокат, нанятый государством, тоже так говорил, а дочь поняла. Она не пришла на оглашение приговора. В тот день я так волновался, что меня вырвало у автозака. Били дубинкой. Дали пожизненное. Страшный был день.
Мать приехала бы, но ее нет в живых. Она умерла за год до ареста.
Отца у меня не было.
Не было и друзей.
Я был одинок даже на воле. Я пил, чтобы справиться с жизнью. Справился бы. Я был бы мертв. Инфаркт, цирроз, панкреатит, рвота в легких – множество вариантов. Попав сюда, я спас себе жизнь. Я много думал об этом, благо есть время.
Для тюремщиков мы не люди. Мы головная боль. Нас боятся и ненавидят. Мы НЕлюди. Звери. Нас изолировали от общества и друг от друга. Учли каждую мелочь. Побег невозможен. Камера – клетка в клетке. Между нами и дверью – прутья решетки. Стоит звякнуть ключу, как мы уже в позе, в «исходной» на местном жаргоне: наклон вперед, руки назад, темя упирается в стену, ладони вывернуты, пальцы раздвинуты. Зеки-лебеди. Все гениальное просто. Чувствуете беспомощность, граждане душегубы? Вас выдрессировали как зверей. Выпусти вас из зверинца через двадцать пять лет – сдохнете тут же без клетки. Монстры, которым УДО не светит, надеются на побег. Они знают, что не сбегут, но их грезы – все, что у них есть. «Склонные к побегу и суициду» – стенд в коридоре. Справа от камер – фото с краткими биографиями: кто сколько убил и при каких обстоятельствах. Чтоб тюремщики не расслаблялись. Профилактика человечности и сострадания, здесь неуместных. Помните, кто перед вами. Мне дали прочесть наши истории. Я не узнал себя. Я не узнал сокамерников. Мне стало страшно. Я плохо спал ночью. Мне снились трупы. Кровь. Трехлетний мальчик, зверски убитый и сброшенный в туалет в деревне. У соседей семь душ на двоих. Оба надеются на УДО. Мечтают о новой жизни. Думают, встретятся там, за колючкой, в две тысячи тридцать третьем. Их не выпустят. Им не место на воле.
О себе расскажу позже. Может быть.
Мы пятимся задом к решетке, не разгибаясь. По очереди. По команде.
Щелк! – Наручники за спиной.
«На выход по одному!»
Выходим из камеры. Выпархиваем как лебеди. Не разгибаясь, руки вывернуты как на дыбе. Взгляд – строго в пол. Вновь затылком к стене, теперь в коридоре. Дернешься, плохо нагнешься, плохо выкрутишь руки – врежут дубинкой. Все справедливо.
Нас ощупывают, нам заглядывают под язык.
Трое конвойных и пес. Он не сводит с нас глаз. Он знает, как мы опасны. Нам терять нечего. Двум ПЖ не бывать, одного не миновать. «Психическое расстройство, не исключающее вменяемости» – у большинства это есть. У меня – нет. Тем не менее, я здесь. Я тоже убийца. Меня тоже вычеркнули из жизни.
***
Кстати, о справедливости.
ПЖ – единственное наказание, одинаковое для всех. Не имеет значения, сколько на ком трупов. Маньяк, убивший сорок шесть человек с особой жестокостью, случайный убийца, вляпавшийся по пьяни, – разницы нет: ни в сроке, ни в условиях содержания. Первый десяток – на строгом (два свидания, две передачи в год), далее – послабления, если будешь пай-мальчиком. Больше посылок, больше свиданий. Для меня и для многих других ничего не изменится. Нет посылок. Нет свиданий. Нет и не будет.
Ад – он один для всех. Справедливо ли?
Да.
Знаете, почему? Все здесь заслуженно. Не стоит кивать на тех, на ком больше крови, граждане душегубы. Думайте о себе. Здесь, по ту сторону жизни, «больше» не имеет значения. Вы за чертой. Вы одинаковы. Не воздать вам по заслугам: ни маньяку, ни простому убийце. Два ПЖ невозможны. Бросьте ваши жалкие жизни на одну чашу весов, а на другую – жизни тех, кого вы убили, – что покажут весы? Видите, все справедливо. Нет, вы не хотите видеть. У вас своя правда. Вас засудили, это ошибка, вам здесь не место. Приговор слишком строгий. Я слышал это от каждого. Иные дошли до крайности: долго убеждая других в собственной невиновности, сами себе поверили. Защитная реакция, любой психолог (в этом случае – психиатр) все объяснит. Возьмите, к примеру, Крышкина. Он и Волков – мои сокамерники. Крышкин – бывший браток, член солнцевской ОПГ, выживший в девяностых. Он убил пятерых. Что бы вы думали? Он невиновен. Он не мог не убить. Это была война. Или ты, или тебя. Боссы отдавали приказы. У Крышкина не было выбора. Жена, двое детей – что было бы с ними, не выполни он приказ? Он убивал братков, в том числе и своих. Чистил землю от скверны. Нет на нем крови агнцев. Он тут вместо спасибо. Глупо, несправедливо.
Трехлетний мальчик и его мать – счет Кости Волкова. К счастью, он не нашел себе оправдания. Да, он виновен. Крупко выпив, он изнасиловал и убил женщину; потом, решив спьяну, что мальчик его опознает (тот выбежал из спальни на крик), убил и его. Восемь ударов ножом. Трупы сброшены в туалет. Когда его взяли, он сразу во всем сознался. За мальчика дали пожизненное. Он считает – несправедливо. Он не маньяк. Не террорист. Он раскаивается. Он мог бы вернуться в общество. Ему нужен шанс.
По мнению Крышкина, Волков заслужил ПЖ. По мнению Волкова – Крышкин. Нормальная ситуация. Как-то раз, слово за слово, они крепко сцепились. Ругались тихо, сквозь зубы, о драке и речи быть не могло. За драку сажают в карцер – с записью в личной карточке и с дубинкой для профилактики. Плохо само по себе, но худшее в том, что это аукнется в будущем: при решении вопроса об условиях содержания и об условно-досрочном ОСВОБОЖДЕНИИ. Не хочешь ли в одиночную камеру? В ней тихо сходят с ума, буйные успокаиваются, становятся овощами. Нет. Никто не хочет туда, даже маньяки. Гнить в карцере тоже не дело. Нельзя бросить вызов системе, если ты ее часть и всех твоих сил не хватит на то, чтоб сдвинуть хоть камень в мощной каменной кладке. Лучше смириться и подчиниться. Так проще жить.
До вселения к нам Волков сидел с маньяком. Там, чуть дальше по коридору. Этот маньяк, Душкин – второй после Ч., ныне покойного. Ч. расстреляли, Душкина – нет. Общество ныне гуманно. Душкин умный, спокойный – по нему и не скажешь, что грохнул сорок шесть человек в парке на юге Москвы. Он не насиловал, не расчленял – просто убивал молотком. «Они родились для того, чтоб я их убил, такая у них судьба», – так сказал он. Он зверь. Ему место в клетке. Ему, а не Волкову. Волков его боялся. Он не спал по ночам, весь липкий от пота, но вскорости успокоился и стал хорошо спать. У зверя нет молотка. Он даже приятен в общении. Он любит читать, слушать по радио музыку и не треплется много о том, как убивал. Редко, под настроение. Всякий раз с философией. Видите ли, он санитар общества. Он чистил город от грязи – от бомжей и алкашей. Он избавлял их от жизни как от обузы. Это его путь, его миссия, если хотите. Он не довел ее до конца. «Сто, двести – я бы не бросил. Мне нравилось убивать. Поймав меня, вы многих спасли».
Волков слушал его, вглядываясь в него, и снова начал бояться. Иной раз мелькнет что-то в глазах – черное, страшное, дьявольское – и дрожь проходит по телу.
Отношения портились. Волков чувствовал: Душкин хочет его убить, а если хочет, то сделает, без молотка – с безумием, «не исключающим вменяемость». Задушит или свернет шею. В первом случае могут спасти, во втором – шансов нет. Душкин крепкий, сильный – несмотря на семь лет за решеткой. Хрясть! – как куренку. «Что-то ты мне не нравишься» – эта фраза маньяка с черным дьявольским взглядом стала последней каплей. Волков пошел к начальству с просьбой о переводе. В общем-то, дело обычное. Как правило, не отказывают. Психологическая совместимость – не пустой звук. Штатный психолог здесь не для галочки, не для видимости, как кто-то может подумать. Контингент специфический. Сроки бессрочные. Жизнь в замкнутом тесном пространстве. Ничто не меняется, в том числе люди, день за днем, месяц за месяцем, год за годом. На фоне разрушенной психики может случиться всякое. Кто за это ответит?
«Ты третий, кто жалуется на Душкина, – признался начальник. – Трудно с этим маньяком, я тебя понимаю. Что? Душкина в одиночку? Нет на это причин, только ваши фантазии. Примерное поведение. Без замечаний. Он маньяк – чем вы лучше? Тоже убийцы. Всех в одиночки? Камер не хватит. Так и быть, съедешь, но вот что тебе скажу – надо жить дружно. Иначе никак. Если снова сюда придешь, проблема будет в тебе. Понял?»
«Да, гражданин начальник».
«Отлично. Свободен».
Просто, не по уставу, на ты. Пренебрежительно, как и положено с зеком, но не коротко-сухо-бездушно, как по инструкции. По-человечьи. Общение с кем-то, кроме сокамерников – это событие, свежая струйка в спертом воздухе изоляции. Контакты между камерами исключены. Отдельно сидим, отдельно гуляем, отдельно моемся в бане. Камера, коридор, яма – наш мир до конца дней. Я расскажу вам о том, как сходят с ума и становятся овощами. И о себе. Хотите услышать исповедь?
Сначала покончим с Волковым. И с Крышкиным заодно.
***
Волков с нами два года – из тех четырех, что прошли с момента ареста. Полтора года – в СИЗО, еще полгода – с маньяком. Таков его путь. Начало известно, конец – тоже, сколько бы он не грезил УДО.
Он мне не нравится, как и Крышкин, но выбора у меня нет. Они часть системы, с которой надо смириться. Они здесь. Они такие, как есть. Даже на воле люди терпят друг друга, вынужденно поддерживая общение – что ж говорить о нас? Крышкин, Волков и я – маленький социум, запертый в клетке. У нас сложные отношения – страшная подавляемая ненависть. Она копится день за днем, не находя себе выхода, и жрет нас изнутри.
Волков – гаденький мужичок. Маленький, жилистый, шепелявый. Взгляд остренький и недобрый. Он убийца ребенка, я помню это, не забываю. Зачитывая до дыр газету с бесплатными объявлениями, он ищет контакты женщин бальзаковского возраста, жаждущих светлой любви, и рассчитывает жениться. «Судимых просьба не беспокоить» – написано в объявлениях, но Волкова это не останавливает. У него много времени. Он строчит письма пачками. Они как сперматозоиды разлетаются по стране в надежде упасть на благодатную почву, найти одинокую яйцеклетку – и есть один шанс из тысячи, что это случится. Волков верит в него. Что ему остается?
Каждое письмо уникально, он не пишет их под копирку, но в целом они об одном, с некоторыми вариациями. Он давит на жалость. Его осудили несправедливо, он жертва судебного произвола. Он добрый, ласковый и отзывчивый. Однажды справедливость восторжествует, и он выйдет отсюда. Он был бы признателен за ответ, за парочку теплых слов, за дружескую поддержку. Большего ему и не надо.
Такие, в общем, пассажи. Старые как мир трюки.
Подманивая рыбку к крючку, он действует хитро и осторожно. Напором здесь не возьмешь, эффект будет обратный. Разжалобить, мягко втереться в доверие, наладить ни к чему не обязывающее общение – первый шаг. Дальше – больше. Посылки и бандероли. Деньги. Свидания. В первые десять лет, из которых осталось шесть, положены два краткосрочных свидания в год, через клетку, в присутствии надзирателя, каждое по четыре часа – а потом к двум краткосрочным прибавят два долгосрочных, каждое по три дня. Вот заживем! Трахайся сколько угодно. Кушай от пуза. Спи ночью с женой. Все это будет. Шесть лет на прелюдию. Ловись рыбка большая и маленькая. И золотая. Глядишь, через двадцать пять лет будем жить в колонии-поселении – можно сказать, на воле – или отпустят.
Волков верит и ждет. Строчит по два письма в день, семьсот тридцать в год, и мастурбирует дважды в неделю, сидя на унитазе – для поддержания формы. Шесть лет – сущий пустяк, глазом не успеешь моргнуть, как вот оно – длительное свидание. Он будет готов. Он будет трахаться дважды в день; может быть, трижды, в качестве компенсации.
Он дрочит вечером, не стесняясь. Здесь стесняться не принято. Крышкину все равно, а мне как-то противно. Закрыв глаза и вздернув вверх подбородок, он силится вспомнить, как выглядит голая женщина, и заканчивает через раз. Что будет с ним через шесть лет? Что сможет он в первую брачную ночь, с дурой, клюнувшей на приманку? Он только об этом и треплется, с блеском в глазах, с липкой ухмылкой. О сексе и об УДО. Убийца ребенка. Я стараюсь не слушать. Я пытаюсь молчать. Наша проблема в том, что не с кем поговорить, несмотря на то что нас трое. За годы, проведенные вместе, в камере три на четыре, мы страшно надоели друг другу, но вынуждены как-то общаться. Выбора нет. Волков и Крышкин, Крышкин и Волков. Товарищи по несчастью – так говорят. Мы не товарищи. Мы загрызли б друг друга до смерти, дай нам такую возможность. Ее нет, к сожалению или к счастью, и наши чувства – часть общего наказания, нашей пожизненной кары.
Крышкин уже не жилец. Он теряет надежду. Он обречен. Он говорит об УДО без прежней внутренней веры, реже, чем раньше, обманывая себя. Он знает – он отсюда не выйдет, не сможет обнять детей. Девочке шесть, мальчику восемь. Он не видел их пять с лишним лет. Жена развелась с ним, и правильно сделала. Она знала, что он член ОПГ, но не знала, что он убийца. Он осужден пожизненно. Все инстанции пройдены, дальше – черный тупик. Нет смысла верить и ждать, и два раза в год ездить к мужу на север, с несколькими пересадками. Проще забыть. Проще не объяснять детям, почему папа в тюрьме и будет там до конца жизни. Папы нет. Он умер. Или уехал.
Крышкин скучает по детям: смотрит на фото (у него их пять штук, мятых, жутко засаленных) и тихо плачет. Каждый день плачет. Слезы высушивают его, тоска и жалость к себе медленно убивают. Бывает, плачет без слез. Смотрит в пространство черными пустыми глазами. Нет надежды. Нет смысла. Он не пишет письма, как Волков, не мастурбирует, не хочет жениться. Он исчезает как личность. Он все ближе к черте, от которой возврата нет, и никто ему не поможет. У него никого нет. Его жизнь останавливается, разум тонет в безумии. В этом его спасение. В том, чтобы стать растением, которому все равно.
Крышкин лучше, чем Волков. «Я сам не заметил, как стал бандитом», – так он сказал. После армии он устроился вышибалой в ночной клуб и там приглянулся боссу, хозяину клуба. Он ездил с ним на стрелки, был личным телохранителем. Дальше – больше. Стал вышибать долги. Паяльники и утюги – это не байки, а реальность тех лет. Вымогательство, совершенное организованной группой, вкупе с нанесением телесных повреждений средней тяжести, незаконным хранением оружия и участием в преступном сообществе – вот уже и десятка. Он не думал об этом. Он искал объяснения. Те, кого били, сами во всем виноваты. Не уверен – не бери в долг у серьезных людей. Как правило, есть чем отдать – квартира, машина, дача – но жопятся до последнего. Думают, взяли деньги в благотворительном фонде? Это бизнес. Просто бизнес, как говаривал дон Корлеоне. У многих из них рыльце в пушку. Жулики и прохиндеи. В общем, он восстанавливал справедливость, все делал правильно.
Первое убийство он совершил в порядке самозащиты. Мужик, к которому пришли за деньгами, бросился на них с финкой. Он ранил кореша, малость вскрыв тому пузо, и ему отплатили тем же: финку воткнули в глаз, там и оставили. К боссу вернулись без денег. Босс рассердился. С мертвого не возьмешь, а вляпались дурни плотно. «Так не пойдет, будете отрабатывать».
Отработали.
Выбора не было.
***
Пришел мой черед. Слушайте мою исповедь – хоть вы и не святые отцы, чтоб я исповедовался перед вами. Что хотите услышать? Как я стал убийцей? Как убивал? Чувствую ли угрызения совести? Как выживаю здесь?
Не спешите. Обо всем по порядку. У меня много времени, больше, чем нужно для самой длинной истории.
Я был славным ребенком. Глядя на меня в детстве – когда я писал в штаны и болтал на своем языке, понятном лишь маме – вы не признали б во мне будущего убийцу. Я был похож на ангела, на Купидона, как его обычно рисуют: с круглыми щечками, пухлыми ручками и светлыми кудрявыми волосами. Я был спокойным и не капризным. Я любил танцевать. Я не знал, что я счастлив, и что скоро, в школе и дальше, мне не будет дана и сотая доля этого счастья. Я просто жил. С мамой. Мама – единственный человек, который любил меня несмотря ни на что и пытался помочь мне, когда я сбился с пути. Отца у меня не было. Он бросил нас, когда я еще не родился, и я не знаю, кто он. Мама не рассказывала о нем, я – не спрашивал. Это было табу, запретная тема, которую обходили молчанием.
Мама была учителем русского и литературы. Благодаря ей я рано, в пять лет, выучился читать и писать. От нее мне достались врожденная грамотность и скромный литературный талант – в чем вы можете убедиться. Она старалась вырастить из меня человека, вкладывая в меня душу, и нет ее вины в том, что я стал таким. Я сам во всем виноват. Раньше я винил обстоятельства и окружение, будучи слабым, но с тех пор я окреп и смотрю правде в глаза.
Вернемся в начало.
Когда я подрос, выяснилось, что я не похож на других. Я был не от мира сего. Я ни с кем не дружил, никто не дружил со мной. Я был замкнутым и зажатым. В школе меня били. Я отбивался. Я мог дать сдачи. Я был тихий, но бешеный. Однажды я взял с собой нож – сразу отстали, и больше не приставали, смотрели с опаской – черт его знает, что у него на уме? Я почувствовал силу. Будь ты хоть карлик в метр высотой – с оружием ты мачо, если умеешь с ним обращаться и готов его применить. Не готов – не вынимай.
С тех пор я всегда носил с собой нож – острое швейцарское жало. Он прибавлял мне уверенности в себе, которой всегда не хватало. Мы жили в бедном рабочем районе, где насилие было нормой и на улицах правили банды. Слабым там было не место. Их били, грабили, унижали.
Я пошел в секцию рукопашного боя. Пять лет тренировок – и я выбросил нож. Моим оружием стало тело: руки, ноги и голова. В районе меня уважали, но я ни с кем не дружил, не было в этом смысла, я был сам по себе. Пару раз дрался. Однажды заступился за девушку, к которой цеплялись гопники. Первому сломал нос. Второму, кажется, челюсть. Под впечатлением от увиденного Катя влюбилась в меня. Мне было семнадцать – ей на два больше. Я лишил ее девственности, и она забеременела. Она не стала делать аборт, и я ушел от нее: я ее не любил и был слишком молод. Я думаю задним числом: останься я с ней – все пошло бы иначе. Удивительно, как одно-единственное событие может изменить жизнь. Я не верю в судьбу. Я верю в случай. До сих пор он был не на моей стороне, поэтому я здесь, в камере для пожизненно осужденных, и исповедуюсь перед вами. «До сих пор» – я сказал так, но в моей жизни нет больше случая. Он исключен. Все по инструкции, по расписанию, без отклонений, без нелепого или счастливого стечения обстоятельств.
После шараги, где я выучился на электрика; не отработав и дня по специальности, я оказался в армии: не в ВДВ, а в пехоте, спасибо за то военкому. Я был духом. Бить духа – священное право деда, разве что не записанное в Уставе. Практиковались там и сношения по статье 132 УК. Были опущенные – прям как на зоне. Командир не по-отечески любил новобранцев и закрывал глаза на то, что творили деды. Он отправлял солдат на панель, в центр города. Там их снимали дешево и цинично и отпускали под утро, насытившись. Как ни странно, они были не против – в отличие от тех, кого насиловали в казармах. Рыба гниет с головы. В данном случае – с жопы.
Через неделю после присяги я убил человека.
Все началось с малого. Духов заставили кукарекать на табуретках, а я отказался. Дед, тощий чмошник с глупыми глазами навыкате, двинулся ко мне медленно, важно, с томным садистским оттягом. Этакий дохлый Клинт Иствуд, стриженый под машинку. «Дух, ты старших не уважаешь? Будем тебя учить». Он замахнулся, чтобы ударить – и я бросил его на пол, мягко и деликатно. Следом еще двоих, кинувшихся ему на помощь.
В тот день больше не лезли, а духи не кукарекали.
Назавтра их было шестеро. Бросившись на меня сзади, исподтишка, они стали душить меня полотенцем. Сняли с меня штаны. Помните изнасилование в «Американской истории X»? – они смотрели его и знали, что делали. Был лишь один нюанс – нож в кирзовом сапоге. Вырвавшись, я ударил им парня, вытащившего из штанов член. В печень, в правое подреберье – и провернул. Изо рта у него хлынула кровь.
Дедушки разбежались.
Мне дали два года колонии. Убийство при превышении пределов необходимой обороны – так решил суд, самый гуманный и справедливый. Статья 108 УК. С ней дорога на зону, а не в дисбат. Меня этапировали. Я вышел по УДО через год, девятнадцатилетний, с судимостью за убийство и с плохими предчувствиями. Испытывал ли я угрызения совести? Раскаивался ли в содеянном, как принято говорить? Нет. Он получил по заслугам, я – незаслуженный срок. «Зачем ты убил его? – спросите вы. – Можно было пугнуть, пустить ему кровь. Ты бил в печень, зная, что это смертельно». Я вам отвечу так: когда шестеро на одного и тебя хотят трахнуть в зад – нет времени на сантименты. Порежь я его – кто знает, что сделали бы дружки? Я действовал наверняка. Вид хлынувшей из рта крови их отрезвил, они бросились врассыпную.
После зоны я помирился с Катей. Она позволила мне видеться с дочерью и если не простила меня, то постаралась принять статус-кво. Мне было семнадцать, когда я бросил ее. Я был не готов к отцовству, я сам был ребенком. За следующие два года я повзрослел. Я рассказал ей о том, что случилось, и с удивлением понял, что она на моей стороне. Я не убийца. Я защищался. Катя помнит, как два года назад я спас ее от ублюдков. «Не бери в голову, – так сказала она. – Их было шестеро».
Попробуйте объяснить это тем, кто не брал меня на работу. Судимость – пятно на всю жизнь. Штамп «убийца» пугает, с ним не хотят иметь дело. Я был прокаженным, все шарахались от меня. Я жил с мамой, мама меня кормила. Через полгода я устроился электриком в ЖЭУ, на мизерную зарплату, которую платили не вовремя и за которую я вкалывал круглые сутки, радуясь этим грошам. Я должен был доказать – я полноценный член общества, а не конченый бывший зек. Черная полоса закончилась, я начал новую жизнь. В ней была Оленька, дочка, маленький человечек, очень похожий на маму и отчасти – на меня. Пропустив первый год ее жизни, я наверстывал упущенное. Мы с ней ладили. Она любила меня так, как умеют любить дети – искренне, чисто, без поводов и оговорок, не требуя ничего взамен – и я хорошо помню, что я чувствовал в то время. Я был снова счастлив. Жизнь испытывала меня на прочность, а я держался за Олю. «ПАПА» – главное слово, самое для меня дорогое. Просто папа. Я улыбаюсь папе. Я папу люблю. Мы с папой играем. Нам весело вместе. Он приходит два раза в неделю, так и должно быть. Разве бывает иначе? Я не знаю, что папа судимый, что он убил человека. Он всегда был со мной, он добрый, ласковый и веселый. Он приносит печенье. Он покупает игрушки. Он качает меня на качелях. Он – папа.
Воспоминания о тех днях я храню в драгоценном ларце, сдувая с него пыль. Но я в него не заглядываю – слишком больно, слишком себя жаль. Нас, запертых здесь навечно, это может убить. Я не хочу стать растением. Лучше быть человеком, принявшим страшную пытку, чем овощем, тихо сидящим на грядке, без настоящего, прошлого, будущего, и не способным мыслить разумно. Я не хочу быть МакМерфи в финале его пути.
Я сам все испортил. Я во всем виноват. Я предложил Кате жить вместе, а когда она отказалась, я отступил. Я был молод, неопытен, зелен и не сделал вторую попытку. У Кати был парень. Я думал, они любят друг друга, но вскоре они расстались, шумно, с диким скандалом. Это был шанс. Не воспользовавшись им, я простоял в тени, надеясь, что Катя сделает первый шаг, но не дождался. Она вышла замуж, и я остался ни с чем. Я пожизненный неудачник – вы уже поняли это.
Шли годы. Оля росла. Она пошла в школу. Я работал без прежнего энтузиазма, с проклевывавшимся озлоблением, с возрастающим пониманием того, что жизнь не удалась и лучше не станет – я был зол на судьбу. На стечение обстоятельств. На жалкий жребий, выпавший мне. Я растерял веру в Бога. Я спрашивал его, умолял, а позже стал проклинать. Мой бог – Дьявол. Он управляет мной. Я кукла в его руках. Он лишил меня счастья. За что?
Я стал пить, не выдержав груза жизни. Скатившись вниз по спирали, став алкашом, я потерял все. Когда Оле было двенадцать, Катя выдвинула условие: или пьешь, или Оля. Оглядываясь назад, я ее понимаю, но в то время – когда я мочился в штаны и редко мог вспомнить наутро, что было вчера – я был далек от реальности. Я обругал Катю и стал ей угрожать. Она позвонила в милицию. Меня скрутили и бросили в автозак. На следующий день она забрала заявление, и меня выпнули из обезьянника – в нечеловеческом виде, с парочкой гематом, трезвого и заблеванного. Я выпил водки – мне стало легче. Я не выполнил ультиматум и не мог видеться с дочерью. Я страшно по ней скучал. Я ждал ее у подъезда, шел с ней до школы, пытаясь с ней говорить, а Катя, узнав об этом, стала грозить судом. Дочь стеснялась меня, я это видел. Она от меня отдалялась. «Ты много пьешь, – сказала она однажды. – Ты грязный. От тебя плохо пахнет. Все надо мной смеются, говорят, что ты бомж!»
Обидевшись, я ушел и больше к ней не вернулся. Я оборвал нить Ариадны, связывавшую меня с ней, и стал жить во тьме, без шанса выбраться на поверхность, на светлую сторону жизни, и снова быть человеком. Мне надоела жизнь. Я не пробовал бросить пить. Я подгонял смерть.
Меня уволили за прогулы. С электрикой было покончено. Я стал грузчиком в магазинах, нигде не задерживаясь подолгу. Публика там была – все под стать мне: пьяницы-забулдыги. Мы пили вместе и по отдельности. Это не дружба, нет, нечто другое. Я ненавидел всех, с кем пил, все эти рожи, чем-то похожие друг на друга: красные, грязные и тупые. Порой мы дрались. Тут же мирились. Кое-кто трахал баб, страшных алкоголичек, а я брезговал даже в подпитии.
Я все еще был жив, в свои тридцать три, и думал, что это странно. Оля выросла. Ей было пятнадцать. Глядя на нее издали, я ни разу к ней не приблизился, чтоб не травмировать ей психику. Я знал, что выгляжу плохо, еще хуже, чем раньше, и не надо к ней подходить. Я редко по ней скучал. Что-то сломалось и атрофировалось, спирт выжег внутренности, боль притупилась.
Мама плакала по ночам. Из-за меня. Я делал ей больно. Я отказывался лечиться. Я приходил в скотском виде, заблевывая квартиру, а, бывало, не приходил вовсе. В редкие минуты я был человеком. Я разговаривал с мамой, смотрел с ней телевизор, листал альбом с детскими фотографиями. Мама любила меня, единственная из всех. Она видела во мне мальчика, который мечтал стать большим, чтобы работать и покупать конфеты. Что же – мечта сбылась. Маленький мальчик вырос. С одним лишь отличием: я покупаю водку, а не конфетки.
Мама умерла от инсульта. Я гнал от себя мысль, что это из-за меня, я не мог это принять – у каждого есть предел, за который не перейти – но себя не обманешь. Я стал убийцей собственной матери. Сейчас, через несколько лет – когда тот день далеко и я абсолютно трезв – я говорю это твердо, глядя себе в глаза.
Я заслуженно здесь, на пожизненном. Я убил мать.
В приговоре об этом ни слова. В нем вообще мало правды. Но я не жертва судебной ошибки, как я когда-то считал, нет, я даже не жертва судьбы – я монстр. Я не смог жить там, на свободе, среди тысяч людей, я ненавидел их всех. Всех и себя. Здесь, в камере для пожизненно осужденных, я стал человеком. Я много читаю, пишу, думаю. Мне тяжело здесь, очень, но там было не лучше. Я бы не выжил там. Я не хотел жить. Рад ли я, что я тут и все еще жив? Нет. Как я сказал в начале, лучше умереть трижды, чем быть здесь. Лучше не родиться вообще, чем родиться, не зная, что с этим делать.
В тот вечер мы пили водку у Гриши. Нас было четверо: я, Гриша и двое корешей Гриши, с которыми я не был знаком. Гриша жил в частном секторе, в доме, вросшем в землю по окна, и хвастался этим домом. Ни соседей, ни шума улицы – тишь, благодать, свежий воздух, пей и делай что хочешь. Вот он и пил. Много и безнадежно. Он жил один. Жена ушла от него, так как он бил ее черенком от лопаты, трахался с кем попало и в целом был сволочью и подонком, что не мешало нам пить вместе. Друзьями мы не были, нет – два алкоголика с общими интересами, два проспиртованных чучела, вывалившихся из общества и встретившихся по пути в ад.