Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени

Tekst
3
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Kas teil pole raamatute lugemiseks aega?
Lõigu kuulamine
Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени
Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени
− 20%
Ostke elektroonilisi raamatuid ja audioraamatuid 20% allahindlusega
Ostke komplekt hinnaga 3,88 3,10
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Интересно, что большинство персонажей Шукшина также выглядят старше своих лет. У него нет никаких акцентирующих эпитетов, но русский читатель такие вещи чувствует и о причинах – вроде того же коллективного опыта войн, потерь, бродяжничества, слома традиционного жизненного уклада – догадывается без авторских пояснений.

***

Игра в параллели – увлекательна, и между корпусом прозы Василия Шукшина и «Островом сокровищ» можно перекинуть еще несколько мостиков.

Хотя бы бегущей строкой.

Мотив кощунства – иронический у Стивенсона: из последней страницы Библии вырезается кружок бумаги для «черной метки»; Библия принадлежит матросу Дику, который вырос в набожной семье. Сильвер издевательски балагурит:

«– Что же делать с этой черной меткой, приятели? Теперь она как будто ни к чему. Дик загубил свою душу, изгадил свою Библию, и все понапрасну.

– А может быть, она еще годится для присяги? – спросил Дик, которого, видимо, сильно тревожило совершенное им кощунство.

– Библия с отрезанной страницей! – ужаснулся Сильвер. – Ни за что! В ней не больше святости, чем в песеннике».

У Шукшина этот мотив («мог ли Разин рубить икону?») регулярен и горек, ярче всего заявлен в рассказе «Крепкий мужик», где лихой бригадир разрушает церковь XVII века. И получает возмездие стремительное, очень шукшинское: в сельпо ему отказываются продать «бутылку».

Или явление, которое Лев Пирогов называет «мизогинией». Конечно, у Шукшина «женоненавистничество» диктуется не биологическими, а социальными фобиями: «Эпоха великого наступления мещан. И в первых рядах этой страшной армии – женщина». Тотальное недоверие женщине, жене, исключение здесь составляют матери и старухи, а лучше бы вместе: мать-старушка.

Стивенсон еще радикальнее – он в своей прозе старался обойтись вовсе без дамского общества, а если уж никак не выходило, переодевал девушек в мужское платье.

Юного читателя «Острова сокровищ» (помню по себе) обескураживает, заставляет цепенеть момент, когда мать Джима, движимая алчностью и порядочностью одновременно («я знаю свои права»), подвергает себя и сына смертельной опасности. Но читательский шок провоцирует следующая фраза: «Как сердился я на свою бедную мать и за ее честность, и за ее жадность, за ее прошлую смелость и за ее теперешнюю слабость!»

Злоба на мать – прием запрещенный, даже у безоглядного Шукшина. Но вспомним, что мать Джима – трактирщица, буфетчица, то есть существо, ненавидимое Шукшиным безоговорочно: «А сама-то кто! Буфетчица в управлении, шишка на ровном месте. Насмотрится там и начинает… Она и меня-то тоже ненавидит – что я не ответственный, из деревни».

***

И напоследок – о некоторых якобы нестыковках в «Калине красной».

Мне всегда этот фильм казался странноватым для своей эпохи, эдаким слоеным пирогом, предвосхитившим постмодерн, где выдающийся результат обеспечивает нелинейный, авангардистский монтаж и сильнейшая нюансировка, нежели лобовое моралите.

Так, позднейший – и замечательный – фильм «4» Ильи Хржановского по сценарию Владимира Сорокина вышел из двух эпизодов «Калины красной», поданных как документальные, – застолья с пением в доме Байкаловых и пронзительной сцены со старушкой – матерью Егора.

Эдакий авангардизм – на фоне пасторального сюжета, несколько архаичного даже для времен расцвета «деревенской прозы».

Раньше раздражал финал с убийством – сословным, так сказать, неправдоподобием. Василий Макарович блатным миром интересовался чрезвычайно и, как все интересующиеся, глубоко его мифологизировал.

Русское криминальное сообщество никогда не преследовало «завязавших», если, конечно, за «соскочившим» не числилось каких-либо долгов и косяков.

В «Калине красной» между тем акцентируется, что Егор «гроши» вернул.

Более того, вопреки распространенной легенде о том, что воровская корона снимается вместе с головой, существовала юридически выверенная процедура отказа от высшего криминального статуса.

Если не в литературе и кино (хотя есть, есть в «Джентльменах удачи» момент, когда Доцента спускает с лестницы именно «завязавший» экс-коллега), то в масскульте ситуация соскока представлена щедро. В ранних, к примеру, альбомах «Лесоповала» – песни «Когда я приду», «Кореша», «Черные пальчики». Михаил Танич, при всей разнице творческих, да и человеческих, наверное, масштабов, разбирался в русской блатной жизни лучше Василия Шукшина.

И вот наконец я понял – модель да и технологию расплаты Губошлепа и его кентов с Егором Прокудиным взял Шукшин не у русских блатных, а у английских пиратов.

Вернее, в романе про пиратов – Роберта Л. Стивенсона «Остров сокровищ».

Вспомним: перед тем как к герою Шукшина нагрянула на разбор вся малина, его посещает приблатненный парень Шура, которого Егор представляет как «Васю». Разговор у них выходит очень напряженным: Егор отхлестал курьера по лицу привезенными деньгами.

К Билли Бонсу, бывшему штурману капитана Флинта, который залег на дно в трактире «Адмирал Бенбоу», является посланник от команды Флинта по прозвищу Черный Пес. Беседа идет на повышенных тонах; скандал, драка, Бонс гонится за визитером с кортиком.

Всем известный финал «Калины красной» – по душу Егора является сам Губошлеп со свитой и герой Шукшина получает пулю.

Капитан Флинт мертв: и разбираться с Билли Бонсом приходит его как бы заместитель – слепой Пью. («Одни боялись Пью, другие Флинта».) Пираты – народ юридически щепетильный: экс-штурману сначала вручается черная метка («это вроде повестки, приятель»), а уж потом головорезы во главе с Пью штурмуют трактир.

Бонс, впрочем, гибнет чуть раньше – от припадка, спровоцированного ромом и ожиданием неизбежной расплаты.

***

Традиционное российское некрофильское прогнозирование, актуальное в связи с букетом социально-политических катаклизмов рубежа веков: а что бы делал, где и с кем оказался бы имярек, доживи до…?

Тут у нас прямой аналог капитана Флинта – Владимир Высоцкий, самый харизматичный мертвец страны. Но и тень Шукшина подвергается историческому дознанию.

Своего рода оселок, момент истины – октябрь 1993 года. Вот и Алексей Варламов начинает свое эссе с этого теста – оказался бы Василий Макарович среди защитников Белого дома или, напротив, одним из подписантов письма «раздавить гадину».

На этом довольно умозрительном фоне как-то не находится охотников говорить о литературной эволюции Шукшина, проживи он хотя бы на десяток лет больше. А ведь она обещала шедевры и прорывы, причем (судя по исходникам), при всем национальном своеобразии, магистрального, мирового значения.

Между тем наследство Шукшина отнюдь не промотано, а скорее приумножено. Писатели, которых принято не совсем точно называть «новыми реалистами» (назову Захара Прилепина, Михаила Елизарова, Андрея Рубанова), ведут генеалогию из 20-х годов, непосредственно через Шукшина. Установка на острый сюжет, напряженное действие, с героями – поэтами и авантюристами. Экспрессионистская поэтика, позволяющая укрупнять лица и детали и размывать, затуманивать фон. Боль и надрыв. Несомненный патриотизм – как в художественном, так и мировоззренческом поле.

«Каждый из нас получил свою долю сокровищ. Одни распорядились богатством умно, а другие, напротив, глупо, в соответствии со своим темпераментом. (…) Грей не только сберег свои деньги, но, внезапно решив добиться успеха в жизни, занялся прилежным изучением морского дела. Теперь он штурман и совладелец одного превосходного и хорошо оснащенного судна».

Ад и Рай Алексея Балабанова

Наивно предполагаю: в неснятом Алексеем Балабановым фильме о юности Сталина молодое поколение страны получило бы нового героя, сравнимого с Данилой Багровым.

Известна реплика Сталина по поводу булгаковской пьесы «Батум»: «Все дети и все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине». Алексей Октябринович, снявший кино «Морфий» (одна из самых тонких и точных экранизаций Булгакова, у которого вообще на фоне русских классиков самая завидная судьба в отечественном кино), естественно, рекомендацию вождя помнил…

Однако, избегая опасного метафизического поворота, остановимся на мотиве личного сходства.

Сергей Бодров в «Братьях» и молодой подпольщик Иосиф (на знаменитой фотографии с клетчатым шарфиком) похожи разительно: шапка непокорных волос, как любили выражаться детские соцреалисты, прямой открытый взгляд; у Бодрова, впрочем, под курткой – не шарфик, а свитер с воротом.

Реплики Данилы (вообще, у Балабанова почти нет диалогов в классическом смысле, монологов тем паче; его персонажи общаются репликами, и даже не друг с другом, а будто целя, а то и плюя, в яблочко невидимого смысла). Так вот, разговорная манера Данилы – не так содержательно, как интонационно – ложится рядом с анекдотами и байками о вожде.

Вокруг героев реалии, изменившиеся мало: безотцовщина, мать-прачка (сравните: «Лучше б ты стал священником» и «Лучше б ты в армии остался. Пропадешь в тюрьме, как отец твой непутевый»). Арсенал – самопальный или добытый в «эксах»… Продвинутый эстетический вкус (у Данилы – в музыке, у Сталина – к литературе). Есть много свидетельств о том, как магнетически умел обаять красавиц эпохи Коба-революционер, поэтому ничего удивительного в мимолетных романах Данилы с эстрадной блондинкой и темнокожей телезвездой…

Остановлюсь, однако. Не будет фильма, и не получится героя. Балабанов был последним в нашем кино, кто умел делать героев. И героинь – проститутка-философиня в «Я тоже хочу». Кончина Алексея Октябриновича, и без того символичная, сообщила о нашем времени не меньше, чем все его фильмы… Среди последних месседжей – полная невозможность героев.

Я, было дело, как-то предложил классификацию творцов. Есть художники, которым подвластно время, и есть художники, которые умеют совладать с пространствами. Это примитивно, прямолинейно, но это работает. В данной классификации Балабанов, конечно, из художников времени – премьер-министр Дмитрий Медведев определил бюрократически точно: «Его фильмы – коллективный портрет страны в самые драматические периоды ее истории». Любопытно, что первая короткометражка, режиссерский дебют, называлась «Раньше было другое время».

 

«Брат», «Груз 200», «Морфий» – это не только самые сильные и точные, но и единственные в своем роде – прав Александр Гаррос – высказывания о 90-х, 84-м – Афганистан, рок-клуб, маньяк, Черненко; наркотической вьюге революции… Сейчас уже ясно – высказывания окончательные.

У него были свои, почти интимные, отношения со временем. Он его дразнил, путал, заговаривал. Рецензенты выкусывали накладки и неточности: футболка «СССР», песня «На маленьком плоту», латино-гитара Дидюли, немыслимая в девяностые…

Вообще, балабановские саундтреки еще станут предметом подробного изучения: отчего «Наутилус» с эстетскими «Крыльями» и «Яблокитаем» в брутальном «Брате»? Зачем «Плот», если у того же автора есть куда более подходящие случаю «Исполнительный лист» и «Ты подойдешь, большой и теплый», к тому же и записанные в 1984 году? Как монтируются поэтика не то что малобюджетного, но безбюджетного примитива с изощреннейшим альбомом «Аукцыона» «Безондерс» на стихи обэриута Александра Введенского («Я тоже хочу»)? Почему у Балабанова, само имя которого сделалось символом и синонимом русского рока, ни разу не звучат «Калинов мост» и «Гражданская оборона»?

…Главные фильмы Алексея Октябриновича построены так же, как великие альбомы рока, – в них есть точный расчет на многократный просмотр-прослушивание, тревожное послевкусие, заставляющее возвращаться к ним снова и снова. На периферию сюжета и кадра, вновь снимая хрупкие слои с этой луковицы – до финальных горечи и слез.

Он знал, что время – субстанция неровная, видел его разломы, спускался в черные дыры, прозревал за ландшафтом – звенящую пустоту, за каждым словом – сдвиг материи, за гламурным прикидом – зэковское исподнее. Понимал, что время стихийно и нелинейно, и в каких-то точках, кадрах могут собираться вместе прошлое, современность и проблематичное будущее, как три девицы под окном.

И конечно, лыком в строку его особых со временем отношений будут всегда вспоминать смертно-пророческий финал «Я тоже хочу», и последнее, пронзительное интервью «Вечерней Москве».

Вместе с тем Балабанов был и художником пространств, дело тут даже не в путешествиях его героев и вечном мотиве дороги – его пространственное мышление располагалось в иных мирах.

Я в свое время, сразу по выходе, рецензировал его 13-й и предпоследний фильм «Кочегар». Занялся подсчетами:

«Это – отечественный аналог Данте, не по масштабу, естественно, а по функционалу – Балабанов последовательно демонстрирует круги русского Ада. Адовых кругов, как известно, девять, «Кочегар» – 13-й фильм Балабанова, но если не считать работ 80-х и коммерческого, хотя и отнюдь не попсового «Брата-2», циферки аккуратно бьются.

Адские дни открытых зверей, натурально, приходятся на распад не столько страны, сколько привычных смыслов – будь то декадентский Петербург («Про уродов и людей»), кафкианский реализм в «Замке», мутный закат Совка («Груз 200», естественно), наркотическая музыка революции («Морфий»), ну и, конечно, гражданская война в столь притягательных для Алексея 90-х. «Брат», «Жмурки», «Война», теперь вот «Кочегар».

Кстати, жил в русском мире еще один художник, на полном серьезе и пафосе претендовавший на лавры национального Данте. Звали его Николай Гоголь, а его ремейк «Божественной комедии» – «Мертвыми душами». Все строго по канону: первый том – «Ад», второй – «Чистилище» и т. д. Причем «Аду» в глобальном своем замысле Николай Васильевич отводил скорее служебную роль, главными должны были стать следующие части поэмы.

Все знают, что получилось у Гоголя то, что получилось.

Словом, интересно, куда после девяти фильмов-кругов устремится Алексей Балабанов…»

Теперь мы знаем куда. В русский Рай – «Я тоже хочу». Всего один фильм и единственный путь («водка плохая, но выбора нет»): остывающий черный Land Cruiser, костер, снег, лед, мерзлые трупы соотечественников, назойливый рефрен «тоже хочу». Режиссер-сталкер, визионер со сломанной рукой и огромным сердцем, обрушившимся, как сверхчуткий лайнер, под невыносимой нагрузкой.

Нефть поэта. Фильтры забитые и люди заезжие

Снова придется говорить про антисемитизм (не взять ли в кавычки?) Есенина, поскольку нашлась к нему неожиданная и убедительная рифма.

И – привычно отмечаю: очень возможно, что все это, так или иначе, уже известно (опись, протокол), а дилетанту мне просто не попадалось на глаза.

Но ведь и не попалось, потому что есениноведение, с которым я имею дело, – наука идеологическая. Процентов на восемьдесят. Раньше была на все сто, но сейчас ситуация выправляется.

Итак, исследователи, которым почему-то очень хочется представить Сергея Александровича идейным юдофобом, в качестве аргументов выдвигают:

Строки из знаменитого стихотворения «Снова пьют здесь, дерутся и плачут»:

 
Защити меня, влага нежная,
Май мой синий, июнь голубой.
Одолели нас люди заезжие,
А своих не пускают домой.
 
 
Жалко им, что Октябрь суровый
Обманул их в своей пурге.
И уж удалью точится новый,
Крепко спрятанный нож в сапоге.
 

Строфы эти, в канонический текст не вошедшие, десятилетия спустя приобрели нешуточную популярность.

Вторая, про Октябрь и нож, впрочем, печаталась в берлинской книге «Стихов скандалиста» (изд. И. Т. Благова, 1923 г.).

А вот первую из них и принято интерпретировать как антисемитскую. «Свои» – «чужие», а кто тогда считался чужими, более чем понятно. Однако все не так просто.

Прежде всего, впрочем, признаем, что строфа эта поэтически довольно слаба. К «идеологическим» строчкам две первые, «лирические», явно подрифмованы (Есенин, глагольных рифм не уважавший, далеко здесь не ушел), да еще взяты из давних заготовок. Консервов.

Впрочем, и прошлые, и нынешние юдофобы (сейчас шире – националисты всех профилей) цитируют себе по случаю лишь две последних строки. Весело и плакатно, пытаясь придать «людям заезжим» афористичность и смак, которых там особо и не было.

На мой взгляд, не было там и антисемитизма, бытового как минимум.

Известно, что цикл «Москва кабацкая» Есенин привез из заграничного вояжа 1922–1923 годов. Так же, как легенду о пении «Интернационала».

Она широко распространена: в берлинских и парижских кабаках русский поэт Сергей Есенин вскакивает на стол и запевает «Интернационал».

Наверное, надо уже напоминать, что это такой пролетарский гимн. Текст французского коммунара Эжена Потье, музыка Пьера Дегейтера, впервые исполнен в 1888 году; на момент заграничного вояжа Есенина был официальным гимном РСФСР. Дальше легенда обрастает подробностями и разночтениями, в единой, впрочем, канве «есенинских скандалов». Часть посетителей подхватывает, часть возмущенно свистит и топает, кому-то засадили виноградной кистью по морде… Далее одна легенда плавно переходит в другую: халдеи, из русских белоэмигрантов, выговаривают поэту за «большевизм», Есенин огрызается: «Вы здесь находитесь в качестве официантов! Выполняйте свои обязанности молча».

Историю активно продвигал сам Сергей Александрович. В очерке «Железный Миргород» упоминает как о событии, всем известном: «Взяли с меня подписку не петь «Интернационала», как это сделал я в Берлине». (Условие властей для пребывания Сергея Есенина и Айседоры Дункан в США.)

Есть, на ту же тему, множество мемуарных свидетельств; разговор с официантами, скажем, передает Августа Миклашевская со ссылкой на Айседору Дункан. Любопытно, что по возвращении Есенина в Советскую Россию (август 1923 г.) поэт удостоился нешуточных знаков официального внимания: вызов в Кремль, аудиенция у Л. Д. Троцкого, предложение делать «свой» журнал… Пиар срабатывал, увеличиваясь в объемах, как любое российское представление о «заграничном».

Словом, кабацкое исполнение «Интернационала» – один из ключевых элементов есенинской мифологии.

В тексте «Снова пьют», конечно, нет указаний на конкретную географию, но взгляд на родину как бы извне, издалека, ощущается явственно.

И даже ставит в тупик читателей, полагающих, будто «Москва кабацкая» писалась непосредственно за столиком в московско-нэповском «логове жутком». Где-нибудь в «Стойле» или «Яме».

Есенина меньше всего интересовали почтовые подробности, но художественные детали вполне красноречивы.

«Вспоминают московскую Русь» – речь явно идет не о конгрессе историков – знатоков допетровского времени, обсуждающих за кружкой моссельпромовского пива Ивана Калиту и Дмитрия Шемяку…

«Им про Волгу поет и про Чека» – в нэповской Москве ранних 20-х, хоть времена и были вегетарианскими в сравнении с последующей эпохой, петь про Чека – уже опасно. Хотя «Яблочко», наверное, пели – тот же герой «Собачьего сердца», промышлявший на балалайке по трактирам.

«В Губчека попадешь – не воротисси…»

«Жалко им тех дурашливых, юных, /Что сгубили свою жизнь сгоряча», – возможно, меня поднимут на смех серьезные литературоведы, но я уверен, что здесь у Есенина аллюзия на знаменитый «Реквием юнкерам» Александра Вертинского, бешено популярный у Белого движения (см. мемуары самого Вертинского) и, соответственно, в эмигрантских столицах на русских корпоративах.

Об интересе и симпатии Есенина к Вертинскому хорошо известно; необходимо, впрочем, отметить именно здесь, что Есенин ломает ритмический строй стихотворения как бы в подражание Вертинскому. Его кабацкий репортаж, и без того в большой степени рассчитанный на эстрадный эффект, именно в этой строфе звучит как злое эхо предпоследнего куплета песенных «Юнкеров»:

 
Закидали их елками, замесили их грязью
И пошли по домам под шумок толковать,
Что пора положить бы конец безобразию,
Что и так уже скоро мы начнем голодать.
 

И есенинское:

 
Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
 

Лыко в ту же берлинскую строку – и какие-то, по-европейски напыщенные «россы» (возможна, впрочем, полемика с блоковскими «скифами»), и вовсе прозрачное «своих не пускают домой».

Другое дело, что понты вроде подписи под стихотворением «Берлин (Париж, Нью-Йорк), такого-то дня, такого-то месяца» Есенина не занимали, ему надо было дать картину всемирного русского кабака. Отсюда чисто отечественные нюансы вроде «самогонного спирта река» (в России продолжает действовать сухой закон, введенный царским правительством и пролонгированный Совнаркомом).

На мой взгляд, строчка о «людях заезжих» направлена не против евреев, и даже не против коммунистов (что тогда многие полагали синонимами). Пафос ее скорее антиинтернационалистский: известно, сколько иностранцев после Октября 1917-го ринулись в Россию строить новый мир (В. В. Кожинов приводит цифру в 5 миллионов!). Были среди них, разумеется, не только евреи, да и люди левых убеждений вовсе не преобладали, обыкновенных авантюристов и банальных карьеристов, «на ловлю счастья и чинов», тоже хватало.

Показательно, что два персонажа-коммуниста из «Страны негодяев» имеют эмигрантский бэкграунд – Чекистов: «Я гражданин из Веймара, / И приехал сюда не как еврей, / А как обладающий даром / Укрощать дураков и зверей». И Никандр Рассветов, который, подобно героям «Бесов», устраивал самому себе кастинг на роль американского пролетария. Весьма красноречив его монолог об Америке с рефреном, восходящим к Гоголю: «Все курьеры, курьеры, курьеры, / Маклера, маклера, маклера…»

(Вообще, гоголевские мотивы в есенинских «америках» – тема отдельного исследования.)

Уместно предположить, что Есенин (возможно, под влиянием эмигрантских разговоров) дает в знаменитых строках поэтическое сальдо тогдашних миграционных процессов. С политическим подтекстом.

А как же исполнение «Интернационала» верхом на ресторанном столике, фраппированные экс-белогвардейцы?

Ну, во-первых, «Интернационал» был для Есенина гимном его страны, поэтическим посланцем которой он себя понимал (хотя бы даже и в пику газетному статусу «молодого русского мужа знаменитой Дункан»).

Во-вторых, Есенин – профессионал эпатажа, да что там – один из основателей школы имажинистского скандального продвижения, магистр литературного пиара, безошибочно бьющий в самые эрогенные зоны общества.

А третье, и, пожалуй, главное – и пение «Интернационала» параллельно с инвективами «людям заезжим» – это очень по-есенински. Здесь снова в полный рост перед нами его двойственность, амбивалентность, переменчивость.

 

Авторы относительно свежей (2007 г.) и очень качественной, «внеиделогической» литературной биографии Есенина – Олег Лекманов и Михаил Свердлов – объясняют перемену состояний у Сергея Александровича с помощью известной метафоры, взятой из «Подлинной истории доктора Джекила и мистера Хайда» Роберта Л. Стивенсона. Контрапунктом превращения добропорядочного благородного Джекила в злобного и порочного Хайда является принятие зелья, в есенинском случае – алкоголя. «Иногда, впрочем, – оговариваются биографы, – поэт мог превратиться в «Хайда» и без принятия зелья. Часто он накручивал себя трезвого до циничных выходок и опасной истерики».

Последняя констатация заставляет задаваться предсказуемым вопросом: а не были ли подобные состояния чем-то изначально, априори, присущим есенинской психике? Естественно, они обострялись под воздействием алкоголя, возраста, житейских невзгод (хотя тут в причинах и следствиях немудрено запутаться), но сущности, которые я бы рискнул обозначить «поэтической бисексуальностью» и «политической двуствольностью», кроются в самой онтологии есенинского творчества (а творчество и физиология были у него практически неразделимы, см. у Мариенгофа, Горького и пр.).

Да и вообще пьянка есенинская или, скажем, перманентная установка на скандал с мировоззрением поэта могут соотноситься вполне опосредованно. Трудно оспорить фольклорную мудрость «что у трезвого на уме, то у пьяного на языке».

Тут самое время обратиться к следующему аргументу в пользу есенинского якобы юдофобства.

Комиссар Чекистов-Лейбман в драматической поэме «Страна негодяев». В этом персонаже, не применяя особых шифров, разглядели Льва Троцкого, и уже здесь «антисемитская» версия буксует: многие мемуаристы зафиксировали буквально восторженное отношение Есенина к наркомвоенмору (согласно В. Наседкину, полагал Льва Давидовича «идеальным, законченным типом человека»).

В свою очередь, любовь Троцкого к Есенину заметно осложнила посмертную судьбу Сергея Александровича: бухаринские «Злые заметки» (1927) были запоздалой ответкой на прочувствованный некролог Троцкого (1926).

Впрочем (все в ту же тему есенинской амбивалентности), существуют воспоминания Романа Гуля:

«И мы вышли втроем из Дома немецких летчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро трезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:

– Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн.

– Да что ты, Сережа? Ты что – антисемит? – проговорил Алексеев.

И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто с яростью закричал на Алексеева:

– Я – антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу… и зарежу… понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн – это совсем другое, он правит Россией, а не он должен ей править… Дурак ты, ничего ты этого не понимаешь…»

Строго говоря, и вопреки названию (которое еще имеет черты имажинистского радикализма «купи книгу, а не то в морду»), в «Стране негодяев» нет отрицательных персонажей. А образ Чекистова, еврея-комиссара, вполне соприроден таким коллегам и одноплеменникам, как Левинсон в «Разгроме» Фадеева и Коган в «Думе про Опанаса» Багрицкого. О близости «Страны негодяев» и «Думы про Опанаса» я как-нибудь еще напишу, а пока отметим: там, где якобы отрицательный Чекистов резонерствует да иронизирует (пусть даже над русским народом, хотя тут никакой не сионизм, а скорей расизм: «Дьявол нас, знать, занес / К этой грязной мордве / И вонючим черемисам»; на самом деле поливы Чекистова следует рассматривать в том же контексте «Интернационал против национального»), положительный Коган этот народ трясет и жучит:

 
По оврагам и по скатам
Коган волком рыщет,
Залезает носом в хаты,
Которые чище!
Глянет влево, глянет вправо,
Засопит сердито:
«Выгребайте из канавы
Спрятанное жито!»
Ну, а кто подымет бучу —
Не шуми, братишка:
Усом в мусорную кучу,
Расстрелять – и крышка!
 

Есенин мог бы предоставить Чекистову работенку посерьезней, чем охрана зимней станции (комиссар тянет ту же солдатскую лямку, что и простой красноармеец Замарашкин). Но нет, никакого геноцида русского народа; вместо продразверстки и расстрелов Чекистов вдруг дезавуирует свои русофобские якобы телеги:

 
Мне нравится околесина.
Видишь ли… я в жизни
Был бедней церковного мыша
И глодал вместо хлеба камни.
Но у меня была душа,
Которая хотела быть Гамлетом.
 

Словом, русофобия Чекистова свойства столь же сомнительного, что антисемитизм самого Есенина. Да и о каком-либо сатирическом подтексте в изображении комиссара говорить не приходится. Чекистов если не проговаривает мысли самого поэта времен заграничного вояжа (а на мой взгляд, это именно есенинские размышления), то в любом случае инвективы его спровоцированы причинами не политическими, но физиологическими:

 
Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячи лет,
Потому что…
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.
 

Хотя цивилизаторский пафос в устах деятеля, который мучается «кровавым поносом», выглядит не столько избыточным, сколько неуместным. Но такова вся драматическая поэма «Страна негодяев» – рыхлая, водянистая, странная, с множеством ярких строк и целым рядом причудливых персонажей (уместней было бы название «Страна чудаков»). В которых, судя по цивилизаторской «околесине», больше от нынешних фейсбучных мечтателей, чем от современных Есенину комиссаров:

 
Странный и смешной вы народ!
Жили весь век свой нищими
И строили храмы Божии…
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие.
 

Среди либеральных фанатов Pussy Riot Чекистов собрал бы кучу лайков и перепостов.

И наконец, последний довод в пользу нелюбви русского поэта к евреям.

Регулярные есенинские скандалы (неизменно пьяные) с назойливым юдофобским угаром. «Жиды проклятые», «засилье», «ненавижу», «распинайте меня» и пр.

Довод убедительный: тут не одни мемуары, но пресса тех лет и милицейские протоколы – жанр, укрепляющий авторский миф, но отрицающий поэтическую легенду.

Галина Бениславская и Анна Назарова приписывают есенинский алкоантисемитизм целиком влиянию Николая Клюева, гостившего у Есенина (т. е. у Бениславской) в сентябре – октябре 1923 г.

Бениславская: «Клюев с его иезуитской тонкостью преподнес Е. пилюлю с «жидами» (ссылаясь на то, что его, мол, Клюева, они тоже загубили)».

Назарова: «Клюев рассказывал, как ему тяжело живется: «Жиды правят Россией, – потому не люблю жидов», – не раз повторял он. У С.А. что-то оборвалось, – казалось, он сделался юдофобом, не будучи им по натуре. «Жид» стал для него чем-то вроде красного для быка».

Есть соблазн принять подобную клюевоцентристскую трактовку (при всех кульбитах в их отношениях Есенин до конца продолжал именовать Клюева «учителем»), но ей снова противоречат факты.

Да и общие соображения: Есенин осенью 23-го мальчик уже большой, вернувшийся из-за границы, наблюдавший революцию внимательно и с близкого расстояния. При всей подверженности влияниям и нестабильности психики (вследствие уже тогда бурно развивавшейся болезни), подсадить его на какое-либо универсальное объяснение общих невзгод и горестей – дело безнадежное. Разве что заронить в его мятущейся душе очередное противоречие – но тут сама действительность справлялась куда успешней Клюева.

А факты таковы, что примерно за полгода до клюевских нашептываний, перед отъездом из Америки, Есенин в Бронксе, на вечеринке у поэта Мани-Лейба Брагинского устраивает один из самых знаменитых своих скандалов – начав с матерной разборки с Айседорой, русский поэт продолжил «жидами», был связан и получил пощечину…

Любопытно, что Владимир Высоцкий в своей известной песне «Ох, где был я вчера» воспроизвел сюжет и атмосферу нью-йоркского дебоша Есенина (причем явно обходясь без изучения мемуаров о пребывании Сергея Александровича за океаном). Правда, у Высоцкого отсутствует центральный элемент скандала – антисемитский.

Да и есть ли смысл гадать, где и когда подхватил Есенин всепроникающую бациллу? Не вижу также никаких резонов выкладывать рядом с милицейскими протоколами мемуарные свидетельства и есенинские письма, где он если не признается в любви к евреям, то высказывается с иронической подчас приязнью… («Есенин говорил, что он «этого жида любит» – о Мандельштаме.) Есть его запальчивые, протестующие реплики: дескать, снова ославили как юдофоба… Можно говорить о евреях в окружении поэта, о количестве (немалом даже по тем временам) девушек, друзей и собутыльников, но и это вряд ли прояснит картину.