Tasuta

Несъедобный мёд травоядных пчел

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Дождь

Лил дождь. Еще бы. Я помню те благие времена, когда еще дожди существовали, и не было ни зла, ни засухи, ни печальной действительности льна. Дождь лил завесой тайною так, что вся улица скрывалась под толщиной воды темнейшей и румяной от темноты. Он ударял об окна ресторана, за столиком которого я сидел и пил свой последний кофе. Тогда еще существовал и кофе. Я удивлялся тому, как это-литры и литры воды бьют о каменную плитку города, а стекают в граммовые каналы, откуда деваются в никуда, хотя, конечно, можно было догадаться о том, что на воде работали тогда все кинотеатры. Водяной мельницей крутились проекторы, выплескивая пучками рассерженного света, из которого строилось на синем полотне четыре на три какой-нибудь немой мюзикл, песни которого озвучивала полная женщина в желтом трико. У нее была специальная будка с сиденьем облезлым и пустым от сожалений прошедших сеансов. Какую бы песню не пела она в свой грязный микрофон, всякая казалось оперой. Это смотрелось, впрочем, забавно, если герои на экране прыгали с кухонного стола на диван в гостиной и обратно, изображая комедию, а наша певица пела грустную партию ревнивого тестя, который подозревает свою жену в измене к зятю. Тем не менее, я восхищался той певицей. Сейчас, когда кинотеатр закрыли из-за засухи, она работает в ресторане разносчицей, в котором я тогда пил кофе и смотрел на скатывающие струйки весеннего дождя по толстому окну. Она, кстати, одевается вполне не дурно. По сравнению с современниками, с новым поколением. Оно скатилось вниз с каплями последнего дождя. Скатилось. Ну, и пусть. А еще иногда эта женщина напевает что-нибудь из старых мюзиклов, обычно себе под нос и как-то нервно, будто боясь того, что ее за это мигом выгонят из ресторана. Когда я в нем бываю, то обязательно жду, когда она подойдет к моему столику и мне представиться возможность попросить ее спеть. Но, попытки тщетны, и она проходит мимо раз за разом. А могла бы и открыть свою студию, иль выступать в том же ресторане вместо нынешнего позорного джаз-банда, участники которого только мнят себя джаз – бэндом, а сами лишь дуют в трубы настолько бездарно, что выгоняют всех посетителей этим вон. Странно, что руководство до сих пор таким убытком не озадачено. Странно. И страннее того, что мне, в принципе, должно быть на них наплевать, а мне не наплевать. Странно. Что-то я отвлекся. Огни зданий напротив, обычно двухэтажных, еле-еле виднелись сквозь густую глазурь последнего ливня. Дороги были пусты и ни одна шажка, ни одна лошадь бы не осмелилась перейти дорогу. И все-таки я был тогда в ресторане и пил кофе не просто так, чтобы потом рассказать об этом и сказать слушателю «вот, смотри, я пил кофе, а ты пижон и неудачник», нет. Я ждал тогдашнего городского писателя, от которого я получил письмо за два дня до последнего ливня. Он говорил в письме, что рад бы был со мной проконсультироваться насчет рода моей деятельности, он писал тогда роман о военных хирургах и хотел с наибольшей точностью передать настроения и напряжение сцен ампутации конечностей солдат. Я был не против, тем более грех было не вспомнить военные времена, голод и серость будней, с которыми приходилось иметь дело в военном госпитале, хотя и хирургом то особым я тогда не был, а уж про ампутацию и говорить не приходилось. А с известным писателем нашего города хотелось-таки пообщаться. Ведь это, знаете, как вопрос, который задают на первом курсе медицинской академии типа «с каким известным человеком вы хотели бы выпить рому, выпить кофе, переспать, погулять по набережной, съездить в Геленджик, или сразиться на дуэли казацкими шашками». Ждал я писателя долго и все тянул одну чашку кофе. Забегая вперед, хочется сказать, что роман о военных хирургах у этого писателя получил высокую, золотую премию. Я перечитывал его снова и снова, но эпизода с ампутацией так и не нашел. Иногда я посматривал на обеспокоенные лица обывателей ресторана, которых в ресторане часто встречал. Будто они надеялись на то, что дождь это беспечный туманный фокус. Я размышлял над грузностью их бровей и над слезами в их глазницах, как вдруг в окно стукнул маленький камушек. Я обернулся на звук и увидел седого мужчину в белом плаще, имеющим узкие плечи и невысокий рост. Вначале я подумал, что это писатель, но, приглядевшись, понял, что седой мужчина писателем не был. Он стоял на противоположной стороне улицы и смотрел пристально на меня. Голова его казалась седой в огнях прачечной, рядом с которой он стоял, но потом я все-таки понял – он был пострижен в ноль. Его лысина удачно бы подошла какой-нибудь газете в заголовки на место буквы «О», такая вот была у него лысина. Он смотрел и смотрел на меня, а после поднял правую руку и показал мне манящий жест указательным пальцем, затем приложил палец к губам, сунул руки в карманы плаща и неспешно двинулся за угол прачечной.

Признаться, мне было скучно той весной, и, нечего делать, я бросился в наивность и вышел из ресторана. Обыватели такому дерзкому событию ахнули, но было уже поздно, и я начинал стремительно мокнуть. В спешке я завернул за угол, в котором скрылся лысый мужчина минутой ранее, и увидел его спину, медленно двигающуюся по пустому тротуару. Дождь образовывал невероятный пологий туман, от которого было видно лишь пару метров от себя, но мужчина, будто зная об этом, шел на самой границе моего обзора, а я шел за ним, подражая его походке. Теперь уже понятно, почему дождь был сильным и мокрым, густым, беспросветно черным настолько, что аж свет кое-как пробирался через его панцирь.

Последнее слово, последнее издыхание дождя было настолько искренним и горьким, что, теперь я понимаю, нужно было крикнуть в след его последним каплям, не ждущим своей участи и очереди, «Прощайте! Прощайте!». Женщины бы плакали, пытаясь продлить его жизнь своими слезами, дети бы подскакивали и махали белыми платочками. В кинотеатрах бы прошли последние минуты немых мюзиклов. Певица бы допела последнюю партию, например, о том, как Джон, такой негодник, умудрился взять Париж. Взять Париж!

Подумать только! Вот так хотелось проводить дождь. Может быть, еще парад устроить в его честь и устраивать парад каждый год, как раз через неделю после парада Победы на войне вышло бы. Эх. А ведь дождь все шел тогда, а я шел за лысым мужиком, который тоже шел и, наверняка, ругал неприступность и расхлябанность дождя. Тем не менее, он свернул направо и пропал в единственном трехэтажном павильоне города. Я никогда не знал, что происходило в том павильоне, да и вывески всегда погружали в разумные раздумья, от которых тошнило, да и толком ничего не было понятно. Как один мюзикл про бродяг, ведущих осмысленные ими же пошлые диалоги с проститутками. В павильоне было темно, пахло жженой травой и стало светло, после того, как звякнул рубильник. Перед моим взором раскрылось широкое белое льняное полотно, высотой на все три этажа, по которому растекались разноцветные ручейки, принимающие свою окраску от маленьких баночек, закрепленных вверху полотна, ближе к открытой дыре потолка, от которой несло прохладой и дождем… и дождем. Разноцветные ручейки на огромнейшем полотне развивались в стороны, какие были им угодны, раз, за разом образовывая то ветви, то полушария и отчетливые фигуры. Все вместе это вырисовывалось в некий натюрморт на фоне пейзажа. По-другому и не скажешь.

Сбоку ко мне подошел лысый мужчина и прошептал в пространство павильона: – Не правда ли, это прекрасно?

– Да, – ответил я с ноткой детского восторга в голосе. – Это превосходно.

О микробах

В ту ночь над городом кружили два или три бомбардировщика. Их гулкий ропот, соизмеримый лишь с тихим и спокойным звуком сверчков летом августа усиливался шелестом падающей и разлетающейся от слабого ночного ветра бумаги.

Сирены не включали, дабы не разбудить спящих микробов.

Герман стоял у окна спальни, слушал дыхание жены, неплохо спящей на кровати, смотрел в окно и смотрел на шелест тысяч падающих листовок, сбрасываемых с бомбардировщиков. Он пытался представить, как выглядят самолеты, издающие за облачной темнотой столь глухой и протяжный звук. Листовки осыпали августовскую ночь белейшим сияющим снегом, и на момент казалось, что и фонари уже никуда не годятся.

Герман прошел на цыпочках по паркету, ковру, паркету, дошел до кухни, и откупорил новую бутылку виски. По крыше дома стучали шелестом фунты и тонны бумаги. Убавленное на ночь радио молчало диктором, а иногда диктором бубнило. – Они позвали диктора в ночной эфир… – прошептал Герман, допил виски, что оставался в стакане с палец, и вернулся в спальню.

Его жена Анна проснулась и стояла у окна, наблюдая за спокойно сыплющимися листовками, спокойно осыпающимися листовками на сугробы абсолютно таких же, белоснежных, листовок.

– Прямо как снег, – прошептала Анна, услышав скрип паркета мужем. Прошептала, будто боялась потревожить сей погодный сектор-шанс.

Герман раскрыл шкаф и вытащил свою постиранную и пахнущую ароматным мылом форму микробной армии.

– Поеду в штаб.

Анна дышала

– … узнаю в чем там дело.

Анна все еще дышала. Незаметно и осторожно. Вдох-выдох.

Одевшись и выпрямившись, Герман подошел к жене сзади и поцеловал ее в шею, надеясь, на прощанье.

– Почему люди такие плохие… – прошептала она.

Герман подумал о том, что, должно быть, у жены сейчас выступят слезы. Со свежим представлением по мотивам Шекспира.

– Что, если сегодня химикаты доберутся до нашего города? – продолжала Анна.-

Не доберутся. Анна, ты же знаешь, мы глубоко под ободком.

– Опять не повезет побережью… Нужно было привезти сюда родителей. Я тебя просила об этом еще в прошлом месяце, почему ты их не привез, ведь я же просила, а ты меня не послушал…

– Анна, твои родители погибли еще в прошлую атаку.

– Не хочу потерять тебя.

– Не потеряешь.

– Не потеряю?

– Не потеряешь.

Герман еще раз поцеловал ее и направился к выходу.

Дверь поддавалась с трудом. Герману пришлось помочь себе коленом для того, чтобы оттолкнуть от порога тонны сугробов бумаги. -Сколько же у них там листовок? – ворчал он, поглядывая в небо. Небо отвечало темнотой, мягким жужжанием и снегом. Герман смирился с тем, что это все- таки был снег.

 

Из-за бумажных завалов на дороге образовались пробки на много миль вперед. Микробы спешили эвакуироваться, возможно, съездить и собрать родных по окрестностям, забраться в подвалы и сидеть. И сидеть.

Герману несколько раз приходилось включать мигалку, чтобы протиснуться сквозь заторы, и через полчаса он был уже на месте. – Приветствую, полковник! – отрапортовала вахтерша при входе в штаб. Герман кивнул ей и прошел по длинному коридору до конца, а затем проникнул в большую правую дверь. Над овальным столом нависли и смотрели на стратегические карты генерал Макдональд, усатый пожилой гражданин с сигарой в зубах и усердным смирением в глазах, по его правую руку стояли два майора-близнеца Сифилисовски – Марк и Песок – оба рыжие и с вельветом в пирсинге у уха. Остальных Герман не знал, или не узнавал, но они были довольно слушающими генерала полковниками.

А генерал говорил: говорил и курил: курил и, в общем:

– Радисты из центра сообщили, что Антоновы купили новое моющее средство. Братья майоры шушукались. Герман стоял за ними и смотрел на карту. Левый фланг керамического фронта «Север», на границе которого находился его город, был закрашен красным маркером.

Он задумался и очнулся от дум тогда, когда генерал потряс его за плечо. Генерал смотрел на него и смолил свою сигару, а Герман смотрел на сигару и пытался поймать носом весь дым, исходивший от нее, а генерал смотрел и смолил, и смолил и смотрел. Да.

– Отрядам дельте, гамме, омеге и той буковки с закорючкой, но не сигме, предстоит вывести из левого фланга все население, проживающее там. Я даю вам, полковник, три часа на это действие. Через три часа начнется химическая атака. Код коричневый.

Герман кивнул. Близнецы-майоры шушукались.

Сто пятнадцать микробов ожидали Германа у входа в штаб. Он всматривался в их лица и видел страх, и видел сон, и видел напряжение. Страх за близких, сон за сны, напряжение измерялось в вольтах.

Все поле, которое пересекали микробы и Герман было усыпано листовками, принесенными ветром из городов. Герман чуял финал и быструю кончину. Это огромное поле выводило его из себя, но он старался держаться изо всех сил, чтобы не запаниковать и не передать панику солдатам. Как бы то ни было, Герман знал, что они все погибнут.

И они все погибли. Радисты ошиблись.

Не прошло и часа, как Герман услышал падающие самолеты, будто спичкой подожгли сверчков. Он знал, что это слышала Анна, и он так хотел снова к ней прижаться и почувствовать ее дыхание, ее биение сердца и скрип тормозов; от звука падающих самолетов Герман расплакался и упал оземь, на листовки, на поле.

Солдаты тоже расплакались. Сотня микробов валялась на поле и ревела, листовки намокали. Герман и успокоился и поднялся на ноги, и посмотрел на небо. Через красные глаза он увидел, как небо стало зеленоватым. Он слышал всхлипывания солдат, он слышал, как они начинали кашлять.

А яд опускался на толпу ревущих и кашляющих мужиков все ниже, подобно листовкам усыпающим город.

Герман стоял и собственными глазами видел, как солдаты задыхались, разлагались и образовывали много слизи и пота, и все это смешивалось с намокшей от слез бумагой и превращалось в кашу из пота, слизи и слез, и бумаги.

Умерла Омега, Дельта и Гамма разложились опосля. А буковка с закорючкой стала самой стойкой, но таки тоже скончалась.

Герман сгорбился; он устал и потер глаза, а потом развернулся и пошел к окончанию поля, к лесу, шлепая и увязая ботинками в каше, в чуде, в компоте.

Его фигура плавно удалялась вон.

Вскоре он услышал шум надвигающейся волны. Это был смыв. Без особого интереса, Герман лег, схватился за керамическую траву всей оставшейся силой и стиснул зубы. Вся вонь и гадость останков солдат и листовок вместе с водой пронеслась по нему. А потом стало совсем тихо. Герман поднялся и начал рассматривать себя, он наблюдал, как с его формы падают капли воды. Капли падали и исчезали, и вместе с каплями исчезала чья-то жизнь на побережье ли, где-нибудь ли еще. Герман встряхнулся и посмотрел на небо. Все такое же темное, проворное дно. Он нащупал в кармане служебный пистолет, рассмотрел его как следует, потер в мокрых местах, и, честно сказать, ничего от такой влажной уборки не изменилось.