Tsitaadid raamatust «Хатынская повесть»
...у палачей, у убийц всегда на лицах, в глазах обида. Обида на тех, кого уже убили, убивают, должны убить…
… Тот, кто был хотя бы однажды ранен или кон- тужен, уже не прежний человек. Он уже ощутил, как это будет. До этого лишь зная, что смертен, а теперь – ощутил.
Когда-то Гегель бросил горькую мысль, что история учит лишь тому, что что она никого ничему не научила. Казалось бы, и сегодняшнему человеку есть от чего прийти в отчаяние: снова Хатыни, снова адольфы!.. Снова находят легковерных все забывающих простаков, находят недальновидных, находят жестоких - опять отыскался сухой хворост для ползущего огня. Снова коротенькие наркотические идеи и наркотики вместо идей.
— У меня с Шиллером другое чувство: «Когда боги были человечней, человек божественнее был».
— Когда это они были человечней?
— Когда не в бронированных лимузинах шныряли, а сидели на Олимпах. Всегда богам люди отдавали свои качества, начиняли их собственными достоинствами и недостатками, но никогда такой дрянью, гадостью, подлостью не нафаршировывали своих богов, как в двадцатом веке.
Чем ближе человек к опасности, тем он – после какого-то момента – делается неосторожнее. Уже кажется, что все равно произошло непоправимое, что был слишком неловок и уже вроде бы все равно, как кончится, только бы поскорее все произошло.
Истинно свободен тот, кто готов пойти на смерть, это и сегодня верно.
Но у некоторых раненых взгляд, глаза неправдоподобно спокойные, сосредоточенные. Это умирающие. Они умрут независимо от того, как окончится этот неправдоподобный бой. Когда смерть подступила к человеку и уже не уйдет, он остается один. Сколько бы и кто бы ни был рядом.
— Зато и другое появилось. Раньше сколько поколений рождались, жили, помирали — и все при одной формации. Казалось людям, что нероны, людовики, тираны — это навеки, что рабство, что абсолютизм, чье-то самовластие не кончатся никогда. А сейчас в одну человеческую жизнь вмещаются и первое, и второе, и четвертое. Можно умнеть — и врозь, и скопом! Одной ногой в крестовых походах, второй — на далеких планетах. Не слова это, а реальное чувство — у нас (по крайней мере, кто захватил и тридцатые годы), — что мы живые современники и тем, кто жил пятьсот лет назад, и тем, кто придет через пятьсот. Да, всем всегда казалось, что их поколение на самом изломе истории. Но тут уже действительно прямой угол. Разве нет у тебя такого чувства, что на одной плоскости — нероны, людовики, гитлеры, а на второй — гармоничный мир ефремовской «Андромеды»? А ты, а мы — на вершине прямого угла. И то, и другое — в поле зрения, твоя биография, твое время…
Странное и сложное это чувство – вспоминать первую встречу с человеком, который войдет потом в твою жизнь. Ты еще не знаешь, кем, чем он для тебя станет, будет, и все в нем еще кажется необязательным, как и сама встреча, случайным: улыбка, походка, глаза, жесты. Все в таком человеке как бы врозь живет. Это вначале. Ну почему обязательно черные цыгановатые глаза, если и брови, и волосы человека, торчащие из-под вытертой зимней шапки, и эта дремучая небритость на щеках – все такое светлое, льняное, соломенное? Или до чего же не на месте этот удивленно длинный нос, на котором расселись аж две горбинки (зачем-то две!), если у человека такой спокойный, умный, просторно белеющий лоб! К чему такие тонкие и кривые ноги, запеленатые в онучи, если весь человек и стройный, и сильный и это можно оценить, несмотря на бесформенную серую свитку, которую он безжалостно перетянул ремнем с огромной командирской пряжкой-звездой! Все вначале кажется таким же необязательным, несочетающимся, почти нелепым, как и его зимняя кожаная шапка среди сочной зелени.
"Человек, если он занял навсегда какое-то место, точку в твоем сердце, он не свободное место занял, которое мог бы заполнить кто-то другой. Он не занимает, он создает эту светящуюся точку, без него ее и не было бы в тебе"