Loe raamatut: «MCM»

Font:

MCM

Моим родителям

Предисловие

Одни романы дышат как газели, другие – как киты или слоны.

Умберто Эко, «Заметки на полях „Имени розы”»

И этот роман я отношу к числу других. Если, конечно, не отказываюсь понимать, что он мертворождённый.

Впрочем, следовало бы начать с фразы «это не роман» или «это не книга», но вряд ли станет лучше, если вместо сих громких слов использовать что-то вроде «произведения» или набившего оскомину «текста», поэтому переходим к следующей установке (и будем помнить, что это пятиминутка заламывания рук).

Итак. Это не исторический роман.

И даже не «исторический роман с добавлением магии». Это игра в исторический период, выросшая из нескольких не самых умных мыслей и наблюдений, распаливших желание что-то создать. Полешко «хочу стимпанк/протодизельпанк про Францию, а то жанр больно англосфероцентричный», полешко «изволю роман о городской архитектуре», полешко «желаю нечто о предчувствии несчастливой звезды1 мифоборческого и мифопоборнического века, в котором мы родились», ещё одно, ещё одно… – естественно, (не) получилось ни то, ни другое, ни третье, ни энное – сложить их домиком, подложить бумагу для растопки, чиркнуть спичкой «ты сможешь» и наблюдать, что получится, надеясь, что зачинающееся пламя не угаснет, поскольку начинающий пироманьяк не уследил за подачей кислорода.

Книга оперирует деталями, свойственными рубежу XIX-XX веков, однако сомневаюсь, что передаёт дух эпохи с точностью и глубиной, позволяющими ей претендовать на звание исторической. Некую атмосферу художественными средствами я попытался нагнать и поддерживать, но обращаю внимание, что именно художественными, а не историческими (и всё же книга лжёт меньше, чем кажется).

Вы встретите знакомые имена и названия, однако предлагаю воспринимать их лишь как образы, в той или иной мере навеянные реально существовавшими людьми и объектами, но никогда полностью их не копирующие, а в ряде случаев и вовсе уподобляющиеся отголоскам. За неизбежно присутствующую спекуляцию я и так себя корю.

При этом созданию романа, стоит признаться, сопутствовала некоторая замороченность по поводу астрономии, инфраструктуры, хронологии и метеорологии, во многом определившая «анатомию» повествования. К слову, это было перечисление в порядке логарифмического понижения точности.

Хронология могла бы передвинуться и на второе место, если бы не пришлось, к примеру, события пятой главы на много дней приблизить к событиям четвёртой, иначе роман грозил превращением в барочный (хоть роман тему барокко и задевает по моей труднообъяснимой прихоти), а до этой формы я пока что не дорос и не уверен, что текстура получилась бы по-рубенсовски мясной – скорее, просто рыхлой. При этом, признаю, роман и без того можно обвинить в эвфуистичности, однако за этим – простите за признание, но не сочтите за оправдание – стоит игра-эксперимент.

И также хронология не заняла бы первую позицию из-за вольностей в плане истории техники. Прошу вас учесть, что анахронизмы не порождены незнанием; встречаются как забегающие вперёд, так и канувшие в Лету к моменту завязки истории, а часть того, что анахронизмом показаться может, таковым на деле не является (и, разумеется, присутствует то, что существовать никак не могло или же никогда реализовано не было). Эта вывернутость, в ряде мест подчёркнутая использованием неологизмов и заимствований, также свидетельствует, что к истории книга отношения имеет весьма опосредованное.

Более того, если обращаться к определению хронологии как последовательности событий во времени, то вы, вероятно, обратите внимание, сколь причудливо себя начинается вести это самое время в третьей части книги, сколь вместительным оно становится. Впрочем, вполне допускаю, что-то происходит не с ним, а с пространством или самими персонажами – сродни эффектам скосиглаза из «Пены дней». Так или иначе, подобное искажение не позволяет говорить об объективности и корректности хронологии.

К идее же определить роман как произведение жанра «альтернативной истории» отношусь с опасением из-за, позвольте так выразиться, горизонтального переноса и предубеждения, накопленного к упомянутому роду литературы – в особенности за все последние годы его существования.

Далее. Это не философский роман.

Вы встретите термины, подозрительно похожие на те, что составляют дискурс философии постструктурализма, но мифология романа, в свою очередь, выстраивающаяся на сплетении нескольких различных мифологий, вкладывает в них иные смыслы и взаимосвязи. Впрочем, не могу и опровергнуть, будто это не экивок на тему, поднятую Брикмоном и Сокалом в «Интеллектуальных уловках»: если сами философы заимствуют терминологию из одной области наук и модифицируют её значение для собственной, то почему бы не провернуть это над ними самими? Но не подумайте, что я нарочно желал устроить постструктуралистам какую-то пакость, а в фундамент книги заложена идея тонкосаркастичного подрыва пласта философской мысли (ну, и не будем вспоминать, что до этого пласта «добурились» как раз в городе, где действие романа и происходит). Вовсе нет, роман не о том, да и куда мне до подобных игрищ.

Если же под «философским романом» подразумевать литературоведческое определение его как книги с повышенным или хотя бы заметным содержанием философских же концепций, и эти же самые концепции отрабатывающей, то мне, пожалуй, достаёт самокритичности не утверждать, будто это требование соблюдается.

Совершенно нескромным выглядело бы и заверение, что роман наследует символизму.

На остальных видах, если кто таковые помнит, и дальнейших попытках классификации останавливаться не будем; вы вольны дать собственное определение, не говоря уже о том, чтобы и со мной не согласиться.

Перейдём к основной проблеме книги (кроме её автора, но и это тоже).

Дополнительную сложность в чтение (помимо языка, темпа, композиции2, необходимости каждую третью страницу лезть в «Википедию» или поисковик – в общем, всё печально, закрывайте и не читайте) вносит то, что события имеют место на протяжении Всемирной выставки 1900 года.

Следы подстройки города под потребности Выставок – и этой, и предшествовавших ей – до сих пор заметны в планировке седьмого и восьмого округов как негативное пространство, однако от самих экспозиций мало что осталось в вещественном смысле: по большому-то счёту лишь Эйфелева башня, Большой и Малый дворцы, мост Александра III, «Улей», а также некоторые другие объекты, куда менее знаковые и узнаваемые, и редкая мелочь, если не упрятанная в музейный подвал, то раскупленная и растасканная, сменившая назначение.

Пожалуй, размышления об этом негативном пространстве достойны самостоятельного эссе, но пару строк уделю здесь, поскольку это представляется концептуально важным даже не для самой книги, но для чего-то более высокого (глубокого?) и протяжённого во времени. Проявление присутствия даже не пустоты, а исчезновения, удаления, прекращения, раздирания, трещины, разлома – разрыва – оказалось весьма симптоматичным.

В той или иной мере (секс-)символом и маркером определённой эпохи (разумеется, в большей степени для литературы и визуального искусства, причём уже наших дней) стал дирижабль, и её же концом обозначают катастрофу «Гинденбурга» в мае 1937 года. Однако стоит понять, что дирижабль был одним из свойственных эпохе конструктов – также утраченных к тому году. Для меня конец эпохи – уход с арены трёх таких материально-символических конструктов. Дирижабли утратили «гражданское» доверие, но всё же сохранились. Безвозвратной же оказалась гибель в последний раз сгоревшего тридцатого ноября 1936 года и разобранного на металлолом Хрустального дворца. Участь сноса постигла к 1937 году и дворец Трокадеро, эклектичный, сплетавший в себе восточное и западное. Однако на удобренной его прахом почве возник новый.

Дворец Шайо, построенный ко Всемирной выставке 1937 года, представляет собой инверсию предшественника: могучие крылья-корпуса и – отсутствие соединяющего их центра. Нет, технически этот центр есть, но он утоплен в землю, виден со стороны фонтана (то есть со стороны набережной) и никоим образом не способен доминировать в архитектурной совокупности комплекса. Проявления удвоения и предпосылки к его усилению были и у дворца Трокадеро: две неомавританского стиля башни выше основного купола, – но в архитектуре дворца Шайо видится что-то тревожное. Что-то, что должно было транслировать идею уравновешенности, равенства, встречи и диалога, но, по сути, лишь отрефлексировало, если не умножило и оттенило накапливавшийся и начавший проявляться во второй половине тридцатых годов ужас, в том числе ужас перед модернистскими режимами: однозначными, плоскими, играющими во что-то имперское, переходящими, говоря языком В. Паперного, в стадию Культуры-2.

Вспомните – или лучше даже отыщите – известную фотографию с той Выставки, а на ней – взаиморасположение и исполнение павильонов СССР и Третьего рейха: ориентированных на вертикаль, зауженных, но без лезвийной хрупкости, будто готовящихся ломать и кромсать перед собой, словно нос ледокола, – этих верстовых, дистанционных, пограничных столбов, триумфальных колонн, куда менее «открытых», чем многие из окружавших их, по последней моде одетых в стекло, строений. Это не только явное соперничество. И даже не только конфронтация.

Это нечто, что становится познаваемо и осознаваемо с помощью непрямой симметрии и зеркальности. Это нечто, что стремится найти, с чем сможет себя сравнить, чему может себя противопоставить. И для большинства окружающих интенционально производит – в совершенно индустриальном смысле – ужас-предчувствие. А вместе с ним – и особое гравитационное поле власти.

И если кажется, что одно такое поле только лишь притягивает к себе и формирует орбиты, то при сближении и взаимодействии двух подобных полей становится заметно, что в своих гравитационных играх они разрывают континуум, влекут не к себе, но вовлекают в себя (если только не ставят цель пожрать, поглотить без остатка); они не смешиваемы и не могут сформировать двойную систему, они под действием властных сил могут двигаться навстречу, но – лишь к катастрофе.

(Возможно, для описания процесса разбега-сближения-разрыва вы предпочтёте сравнение с отливом перед цунами, а не абстратно-космическое.)

И чем более они сближаются, тем более требует материализации формируемый их полями разрыв, тем большим содержанием наполняется негативное пространство – да и вовсе начинает осознаваться как пространство и объём.

Разумеется, то были не первые и не единственные ориентированные на вертикаль конструкции для означенной выставки (не только, скажем, США, но даже и Ватикан, Венгрия и Ирак, переживавшие и пережёвывавшие, стиснув зубы, любопытные моменты своей истории, на что-то надеялись и также предпочли «высоту») или в целом для выставок тридцатых годов, но – сравните экстерьеры.

Впрочем, оставим дальнейшие измышления и остановимся на предположении, что, будь то возможно, и Эйфелеву башню бы разворотили во все четыре стороны, превратив в железный цветок без манящей, полной нектара сердцевины, и всё же, всё же затягивающий пустотой и в пустоту, разрывом и в разрыв. И уж тем более довольно, как для предисловия, об этом… dirupterror? tearror? écarterreur? Название ещё предстоит дать.

Так или иначе, чтобы вы имели хоть какое-то визуальное и пространственное представление о происходящем, я ещё немножко поднапрягся и сделал гугл-карту территории (важное уточнение: иллюстрации на метках показывают, что вы видели бы с этих точек, а не то, что было на них самих; жаль только, что нельзя заодно как-то сразу указать направление обзора).

Также роман предваряет традиционная карта сей ярмарки тщеславия, труда и праздношатания, выбранная в качестве основной (и фактически является той, что в первой главе один персонаж передаёт другому).

Приятного чтения.

Тогда сказал Соломон: Господь сказал, что Он благоволит обитать во мгле, а я построил дом в жилище Тебе, место для вечного Твоего пребывания.

Паралипоменон, вторая книга

Вы, что питаете плод, чьё было не сеяно семя…

Вергилий, Георгики3

Перед нами была огромная мясистая масса футов по семьсот в ширину и длину, вся какого-то переливчатого желтовато-белого цвета, и от центра её во все стороны отходило бесчисленное множество длинных рук, крутящихся и извивающихся, как целый клубок анаконд, и готовых, казалось, схватить без разбору всё, что бы ни очутилось поблизости. У неё не видно было ни переда, ни зада, ни начала, ни конца, никаких признаков органов чувств или инстинктов; это покачивалась на волнах нездешним, бесформенным видением сама бессмысленная жизнь.

Герман Мелвилл, Моби Дик, или Белый Кит4

О древний Океан! Как ты силён! На собственном горьком опыте убедились в этом люди. Они испробовали всё, до чего только мог додуматься их изобретательный ум, но покорить тебя так и не смогли. И были вынуждены признать над собою твою власть. Они столкнулись с силой, превосходящей их. И имя этой силы – Океан! Они трепещут пред тобою, и этот страх рождает в них почтенье. Ты резво, легко и изящно играешь с их железными махинами, кружа их, словно в вальсе. Послушные твоим капризам, они взмывают вверх, ныряют в глубь зыбей так лихо, что любого циркового акробата разобрала бы зависть. И счастье, если тебе не вздумается затянуть их насовсем в кипящую пучину и прямиком отправить в свою утробу – тебе для этого не нужно ни дорог, ни рельсов, – чтобы они поглядели, каково там живётся рыбам, да заодно составили им компанию. «Но я умнее Океана», – скажет человек. Что ж, возможно, и даже наверное так, но человек страшится Океана больше, чем тот страшится человека, и в этом нет сомненья. Сей патриарх, свидетель всего, что совершалось на нашей висящей в пространстве планете от начала времён, снисходительно усмехается при виде наших морских «битв народов». Сначала соберётся сотня рукотворных левиафанов. Потом надсадные команды, крики раненых, пушечные выстрелы – сколько шуму ради того, чтобы скрасить несколько мгновений вечности. Наконец представление окончено, и Океан глотает все его атрибуты. Какая бездонная глотка! Она уходит чёрным жерлом в бесконечность.

Лотреамон, Песни Мальдорора5

Послушай, Китти, давай-ка поразмыслим, чей же это был сон? Это вопрос серьёзный, милая, так что перестань, пожалуйста, лизать лапу!

Льюис Кэрролл, Алиса в Зазеркалье6

Калибровка оптики

Ночь. До того густая и плотно укутанная толщей облаков, что иные могли бы и поспорить: то город или дно морское? То означающие безопасность и уют фонари или охотничья биолюминесценция хищников? То постройки, превозносящие амбиции их создателей, или кораллы и остовы кораблей, поверженных штормами и баталиями? А нечто ритмичное, витающее вокруг и откуда-то оттуда – то тихий, нашёптывающий «memento mori»7 тик часов или касание вёслами далёкой водной глади? А может, стрелки часов вёслами и были? Время расплывалось.

В одну из многометровых громад юркнула белая фигурка. Она что-то искала. Повиновалась интуиции. Пробовала с чем-то свериться у себя на руке, но от безуспешности, едва бубня, выругалась: «Чтоб меня», – и продолжила путь по наитию. Она легко затерялась в тенях и тьме неосвещённых пространств. Потом вновь выплыла, сама лишь смутно догадываясь, где именно. «Котлы. Для грешников?» – усмехнулась она, потерев один из таких и отчалив дальше.

Сообразила, что петляниям в мрачном металлическом лесу лучше предпочесть прямоту дорожек верхнего яруса. Приходилось двигаться тише: подошвы её костюма были мягки, но вибрации оголённому железу конструкции всё равно передавались. Так она, в зависимости от просматриваемых зон, уподоблялась то кошке, то медузе.

Что-то привлекло её внимание. Внизу. Похвалила себя за прозорливость. Точка для наблюдения была удобной. Метрах в пятнадцати-двадцати от неё три фигурки, укрытые – как они самоуверенно считали – какой-то тёмной, вбиравшей в себя свет тканью, копошились падальщиками над стендом с неким аппаратом, совершали технократическое таинство, водружали над тем агрегатом какой-то собственный. И всё то – под редчайшие шепотки, которые она силилась разобрать. И ни разу не взглянули наверх. Ах. Нет.

«Ой». Они заметили друг друга. И пытались опознать видовую принадлежность добрых полминуты. Увы, только эти секунды добрыми и были. Далее могла начаться лишь охота. Она отшатнулась, вертела головой и искала, куда отступить.

Он отдал пару кратких команд, дёрнул за какие-то кольца и рычаги у себя на костюме, – она только сейчас поняла, что облачён он был в чернёные кожу и сталь, что пришла в движение и зашипела, зафыркала – и, всё более превращаясь в минотавра, вырос на фут.

«Беги».

И она, побивая собственные рекорды, помчалась прочь. Для него её бег был подобен пунктирной линии. Ему не нравилось, что он так легко терял её в полных тенях. И, слегка разогнавшись, помогая себе механическими когтями, в итоге перемахнул на верхний ярус. Теперь это был неравный спринт. Она не могла придумать ни одного манёвра. Впереди был тупик. Прямо перед её носом какой-то книдоцист рассёк воздух и разбил окно, в которое она, не раздумывая, выпрыгнула.

Удачно упала на мягкий навес, но поспешила сползти с него и аккуратно двигаться от тени к тени, от палатки до палатки, незадерживаясь ни в одной. Она могла бы уйти за ограждение, но – нет, нет, она должна была двигаться к реке. Погоня, кажется, отстала. «Я ведь им с чем-то помешала. Сматывают удочки», – ухмыльнулась. Но всё же не сбавила темпа и вскоре вышла к знакомым очертаниям – монструозному Дворцу оптики, в котором гаргантюанский телескоп готов был заглотить все звёзды разом.

Лихорадочно раздумывала, не спрятаться ли в каком-нибудь из павильонов-аттракционов. «Нет, загоню себя в угол». И ей непременно нужно было на тот берег реки, но сначала – добраться до ближайшего – одно что до него оставалось уже недолго – и особой акробатики уже не требовалось. Прочла слова, высеченные на деревянной плашке: „Секция охоты и рыболовства”. «Очаровательно. Прелестно. Да, спасибо, я поняла намёк». В это время увидела и другой – спасительный. И начала очень быстро, но с определённой последовательностью скрести зеркальце на руке, поворачивая его то так, то этак.

И даже не услышала – почувствовала, как за спиной вырос силуэт-преследователь. Сглотнула. Но всё же как-то хитро изогнулась и весьма точно и больно ударила охотника ногой, а когда тот подсогнулся, исполнила что-то вроде кросса. И подставилась. Он перехватил её руку. Сцепились. Какое-то время они безуспешно боролись. Он не хотел ей причинить боль сильнее необходимого, только обездвижить. И всё же – обездвижить. Она это понимала и не давалась, отступала при первой возможности. Всё ближе был край набережной. Наконец, зеркальце порадовало её особым отблеском. А вот то, что она сейчас свалится – не особо. Падение или пленение казались физически неизбежными вариантами. Но не для неё. В его руке она увидела блеск иной: очень неприятный, металлический – иглы шприца. Вложила все силы в последний рывок. Неудачный. До того неловкий, что лучше никогда себе не признаваться в том, что он был. Она запнулась и перелетела через ограду. Ткань на рукаве с утройством, которое он до сих пор не выпускал из хвата, разорвалась, и она выскользнула – исчезла.

Он рассчитывал услышать звук падения о песок или всплеск воды, но не дождался ни того, ни другого. Свесившись, вглядывался в пустоту. Будто никого и не преследовал. Нет же, вот доказательство. Потрогал болевшие участки тела – и ещё вот. «Только доказательства чего?» В зеркальце, – а вернее, в двух, – он видел лишь укрывавшее лицо маску. «И где её теперь искать?»

I. Lux ex tenebris

1

Сорок восемь градусов пятьдесят минут северной широты и два градуса двадцать минут восточной долготы. Лабиринт из песчаника, известняка, гранита и булыжного камня, смягчённый зеленью листвы, с ариадновой нитью речной лазури и венчающей его вершины сапфиро-цинковой филигранью. Город. Миф. Грёза, приключающаяся в сладкие и вязкие минуты провала в утреннюю дрёму после нечаянного пробуждения.

Чудесный композитный кристалл, грань за гранью, плоскость за плоскостью поглощаемый сумраком сновидческого мира, влажной бездной, свет в которую изливается как сверху – и природа его понятна и естественна, – так и снизу, из онейрических глубин, геометрия и структура коих ведомы и проницаемы лишь отчасти. Это тьма, что порождает свет давлением накапливающихся, множащихся, вновь прибывающих знаков и символов, производит его как дублирующую систему трансляции и считывания себя, ей недостаточно, чтобы её познавали по текстуре. Вместо касания её самой она с липкой мягкостью навязывает касание её образов. О да, она всегда изволила быть прочитанной, но прямому подтверждению предпочитает коллекционирование и присовокупление плодов размышлений несчастных, причастившихся её таинств.

И как только от набегающей волны эфира древнейшего инстинкта начинает натягиваться и звенеть церебральная струнка, а разум готовится возвернуться в мир яви, прекрасное таинственное свечение, ласкающее нефизиологическое нутро и продуцирующее секрецию, в недостаточной степени порождаемую реальностью, манит погрузиться глубже…

Сказано, что города рождаются из воды. Чаще – воды речной, пресной, текущей в одну сторону – не здесь ли исток индустриального викторианского линейного времени? – и поддающейся человеческим пониманию и способностям. И тому можно найти основания биологические, исторические, инфраструктурные – какие дамам и господам будет угодно в первую очередь, сообразно их вкусу и представлениям о генеалогии городов. Однако, в отличие от большинства иных увенчанных легендами полисов и метрополий, зачатых и покоившихся на берегах, сей град на зависть остальным вынашивался на острове, где помещался он один.

Его эмбрион был надёжно окутан водами, лишь парой мостов-сосудов он сообщался с большой землёй, по реке и суше к органеллам и обратно от них текли питательные вещества: товары, деньги и знания – на зависть остальным… Свой взор обратила на него имперская махина, с южного берега произвела хирургическое приращение урбматерии, создав новые мембраны и механизмы обмена энергией и продуктами жизнедеятельности. А затем пронзила сердце плода иглой кардо максимус и инъектировала коллоидный раствор Вечного города. С сети улиц началась кристаллизация. Стоит ли удивляться, что спустя какое-то время островное лоно стало мало, и он вышел за пределы околоплодных вод реки-матери, дитя Океана и Тефиды, закрепился на континенте и приступил к творению своей малой – городской – стихии, созданию и направлению потоков: впитывать, насыщать, преображать и преображаться, а затем выпускать, скорее даже выплёскивать – в общем, действовать, сообразно гению его конструкта, претерпевая метаморфозы как естественные и ожидаемые, так и внезапные – инвазивного свойства. И подобно кругам на воде он расширялся, рябью сменялись его стены и дороги…

К сожалению, описывающие дальнейший онтогенез образы рассыпаются калейдоскопическими осколками, оставляя от содержания своими яркостью и пестротой одно лишь сожаление о недосказанности, о невкушаемой сладости разбитого, и плавятся, покуда разум, ещё не вполне придя в сознание, уже химически орошается секрецией и опаляется потребностью встретиться с предстоящими дневными хлопотами, встряхивается вслед за телом-носителем, которому механическая природа взаимодействия поездного состава и железнодорожных путей передаёт вибрацию от встречи колёсной пары с очередным рельсовым стыком. Такова, пожалуй, участь любого беспокойного, как лодчонка на волнах, сна пассажира поезда, в особенности – следующего в Город огней. А уж тем более и вдобавок ко всему сжигаемого солнечными бликами, наводимыми неуёмным и чем-то рассерженным юным Архимедом с некоего начищенного медного предмета, что он вертит в руках и скрывает, как только в проходе, где он стоит, появляется Фидий, определённо не одобряющий ни цель, ни методы психо-оптического эксперимента.

Тот год был уже четвёртым, когда все дороги, включая и эту – лионскую – ветвь, вели в сей град, вновь ставший мировым центром притяжения для тех, кто находит удовольствие и интерес в достижениях техники и науки, сулящими не только сколь скучный, столь и прибыльный рост производительности, но также и новое качество жизни, обеспеченное комфортом, обслуживанием и развлечениями.

«Не требующее раздумий, а одного только умения в пользовании. Потребительское. Вызывающее привыкание – и этим привлекательное и вызывающее. Но не взывающее. Обменивающее избавление от сложностей не утомительным процессом развития общественного договора и правил сожития, но лишь энергией монеты, каково бы ни было её происхождение. Снимающее социальную напряжённость разъединением и переключением внимания с лёгкостью перемыкания рубильника. Высвобождающее время для развития нравственного и коммуникативного, но используемое для развлечений, несомненно приятных после тяжкой работы, но всё же односторонних и иной раз неизвестно почему именуемых культурными. Впрочем, исстрадавшемуся человечеству в прощание по себе самом лишь и остаётся, что пировать дарами возделанных полей географических и ментальных. Пиршество, посреди коего ему предъявят, что всё не только умозрительно измеримо, но, в самом деле, уже измерено и отмерено: таннер, таннер, фунт, трипенс. Более того, успешно используется вне ведома субъектов. А конвертируемы даже – нет, в первую очередь! – желания. Социальные науки уже в самом скором времени убеждённо повторят за Стагиритом: вы есть политическое животное. Технические науки и продукты производства же довершат процесс, начав избыточную раздачу палок в тянущиеся лапы высшего из сапиенсов. И как ни странно, это и есть чудесное завершение новообретённой чужестранной морали: хочешь накормить голодного – дай ему удочку. Как жаль, что её не подкрепляет, неприятно оттеняет факт, что носители сей мудрости удочкам предпочли трубочки. Палка – инструмент базовый и многофункциональный. Для одних – скипетр и посох, для вторых – оружие и указатель, для третьих – пресловутая удочка и рычаг, для четвёртых… что ж, лучше оставить их предпочтения суду истории и первых трёх категорий. Неутолимый голод обладания, развившийся из аппетита к познанию, ускоренный требованием владения инструментарием для повышения выработки и увеличения дозы при мнимом сокращении времени. Но сокращается лишь социальное время, а социальное пространство сплетается в узлы. Последний сверхузел будет залом пира: всё в избытке, всё доступно, но – прошедшим ценз. Последний же царь, кем или чем он ни является, принимает сообщение, проступившее на стене. Но уже не зовут толкователя: конвертируют материю и энергию в другое и уплачивают указанное, тем самым продляют текущее состояние, ощущаемое предельным, а теистическая сущность, как ни странно, принимает плату, то ли окончательно устав от детей своих, не вмешиваясь в их буйное вымирание и дегенерацию, то ли от пробуждённой искажёнными молитвами и высокотехнологичными благовониями демиургической природы. Договор, скрепляющий договоры», – плавал в пограничном тумане разум одного из временных обитателей шестого купе.

Последняя фраза, кажется, была отчасти порождена шелестом соседской газеты, от которого он окончательно пробудился, и до того на удивление неприятного, громкого и резкого, что ожидаешь таковой в зале консерватории, а то и обложенном плиткой морге, но никак не в условиях купейной акустики.

Молодая зелень лугов, проплывавших мимо поезда, совершенно не привлекала некрасиво пробуждённое сознание, не говоря уже о прочем ближайшем окружении, но его занимало соперничество путей, ведших к месту назначения. Железнодорожное русло бахвалилось перед речным, исполняло танец, едва ли не непристойный для лицезрения широкой, неподготовленной публикой: оно то сближалось до неприличия близко, предоставив возможность любому желающему сравнить скорости их течений, то перекидывало с берега на берег простенькие, без излишеств – «так, рабочая потребность, уж извини, старушка!» – мосты, через которые играючи перелетали многотонные, шедшие на нерест, паровые махины. А где-то там иные пути, сокрытые расстоянием в десятки миль, домишками и набравшей сок июньской растительностью, петляли, вились и так же стремились к каналам и проходам, оставленным в городском фортифе, теперь уже различимом по левому борту. К тому моменту, когда река и поезд делали поворот на северо-запад, оживились уже все пассажиры и ныне, в зависимости от возраста и социального статуса, открыто или искоса, но в большинстве своём всё же вглядывались в заоконное. Однако городскую окраину нельзя было разглядеть из-за этого несчастного архаического, анахроничного земляного вала, в истории уже седьмого по счёту… «Напоминающего лелеемую, выставляемую напоказ рубцовую ткань, оставленную схваткой с чужеродными организмами, выражающую готовность сразиться вновь», – заключил наш знакомец, подтягивая пластрон кирпично-бордового оттенка, выглядящего вполне солидно, – но уж не линялого ли? – и оправляя антрацитово-серый костюм.

В ожидании прибытия к Лионскому вокзалу – из-за городской стены всё ещё гипотетическому – часть наиболее деловитых и порядком засидевшихся пассажиров ритуально, но так, чтобы не обращать на себя лишнего внимания соседей, отстукивала каблуками, тросточками и зонтами в такт колёсным парам – пришпоривала зверя, расставляя акценты на моментах, когда казалось, что состав теряет темп. Глаза тех, что не единожды вкусили от целлулоидного древа братьев Люмьер, выдавали в своих хозяевах мечтателей, охотников до увеселений, наверняка воображавших себя участниками уже классических лент вроде «Прибытия почтового поезда» и «Прибытия делегатов на фотоконгресс в Лионе». Последнее, впрочем, могло быть объяснено лишь созвучием мест назначения и бессознательным – или не таким уж и «без-», памятуя о причудах прокладки трасс, – уподоблением железной дороги водной магистрали. «Если заглянуть, не обнаружится ли на дне их хрусталиков бег плёнки?» – ухмыльнулся, кладя ногу на ногу, известный нам пассажир шестого купе.

И вот, последние сотни метров пути, запечатлённые этой стихийной синематекой: справа – кладбище и городские муравейники, слева – более опрятные каменные норки и парк, а где-то за ними подразумевается речная гладь. Движение и его отсутствие, прикрываемое ходом поезда. Наконец, паровая махина окончила свой марафон. До того крепкая и мускулистая, в статике она будто обмякла, как обмякают выброшенные на берег киты, своим неестественным на суше весом раздавливая собственные лёгкие и сердце. Напоследок паровоз извергнул столь же грузные, льнущие к земле, клубы перегретой жидкости и отверз двери-жабры, из которых на платформу тотчас высыпали люди и, подобно частицам металлического порошка, устремились к незримым линиям магнетизма полей Елисейского и Марсова.