Loe raamatut: «Не уходи»
Корректор Елена Воронова
Фотограф Татьяна Нерикова
Дизайн Андрей Бондаренко
© Анатолий Головков, 2019
© Татьяна Нерикова, фотографии, 2019
ISBN 978-5-4496-5249-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Анатолий Головков
Архипелаг Крым
Крым, наверное, самый лакомый кусок русской литературы… Здесь начинался гений Пушкина, тут он завидовал волнам, тут молодой артиллерист граф офицер Лев Толстой увидел в час Крымской войны в небе над Севастополем в клубах пушечного дыма контур будущей эпопеи «Войны и мира», здесь романтик Александр Грин расселил вдоль крымского побережья свои выдуманные города Лисс и Зурбаган, аналог Средиземья Толкиена… Короче, писать про Крым большой риск, и Анатолий Головков рискнул и решился на это!
Его книга – новая большая удача русской прозы… Как ночная летучая мышь среди звезд, как медлительный шмель над цветами, как исполинский бражник над крышами, автор облетел полуостров, набитый людьми как старый автобус и услышал, подслушал, упился допьяна народной речью и записал эту речь кратко сжато, как цепь почти анекдотов, историй, случаев, происшествий.
Именно Речь, услышанная таким умным слухом стала главным украшением рассказов. Золотая цепь жизни. Она, как волшебная цепь Лукоморья, обвила морскую царевну русалку. И фыркая, рыжим котом расхаживает по той цепи наш писатель.
Бог мой, каждый рассказ предельно сжат, сад превращен в горсть зерен граната, облако – в орех, море – в песчинку, прилипшую к ноге. Но стоит только поднести к глазам эту горькую каплю крови, этот брильянт граната, как перед тобой словно под увеличительным стеклом раскроется пестрая, шумная, говорливая, бестолковая судьба десятков людей нового времени…
Тетя Фира, которая смачно торгуется на базаре с бабой по кличке Морпеха за щуку, старик башмачник Григорян, мичман Карпенко, хипстер-девица Ника, обритая наголо, таксист Карл Штраус, баба по кличке Аська Вертолет, зубной техник Крысько… На первый взгляд, карикатуры, рожи да жопы, забавные персонажи, простаки, люди из толпы.
Между тем, их судьбы как ожоги!
Тетя Фира, она же Эсфирь Гольденберг, купив с руганью рыбу, вернется на больных ногах в пустой дом, и в пятницу к шабату приготовит фаршированную щуку. Зачем ей целая щука? А затем, чтобы зажечь свечи, поставить страшное угощение на пустой стол, накрытый для шестерых фотографий, все любимые давно там, за роковой чертой бытия…
Банщик стал колдуном и лечит несчастных баб от сглаза и любви…
Таксист Карл родился в Дахау, получил, как жертва Холокоста, отступные от Европы, только-только зажил на законные евро, как нечаянно сбил на дороге девчонку, струсил, сбежал с места аварии, и хотя девчонка осталась жива, но стала инвалидом, и кончилось короткое еврейское счастье, пошел бойкот таксистов, ненависть, вот и приходится возить проститутку, хорошую бабу, кстати, которая от нужды занялась роковым ремеслом, и вот стоит наш Штраус-таксист на дождичке, уступив машину клиентуре, мокнет, курит и горько спрашивает сам себя: за что мне?
Чем старше народ, тем больше в нем печали, пишет рассказчик…
А кульминацией этой горькой кутерьмы человеческих судеб стала планида юной Люсинды, которая смогла, к ужасу матери и соседей, полюбить молодого безногого инвалида, которого бросила жена после страшной травмы в порту, и вот Люсинда утоляет мужскую плоть, сидя подарком судьбы верхом на калеке в постели и плачет, плачет (вместе с ним) и слезы ее, как крупные бриллианты катятся по плечам густой крымской ночи, под треск цикад.
Анатолий Головков по призванию поэт, бард, романтик, и тут, в книге прозы он тоже остается поэтом, потому что его рассказы – это по сути сжатые до плотности свинца лирические стихотворения, анекдоты-баллады, повести размером с реплику, песни в стиле фолк, чуть сквозь зубы, с банкой пива в тени, на земле.
Он видит сутолоку Крыма глазами поэта: солнце сквозь парусину, как абажур… Детские мордочки как подсолнухи, что поворачиваются в его сторону.
Такими бликами солнца и лунными пятнами усыпана вся даль повествования.
Он плачет, целует, кусает, материт, жалеет и жалит.
По степени краткости и сжатости смысла его проза в русле прозы Довлатова и отчасти Бабеля, только она наполнена новыми травмами века: эхом от войны в Косово и в Афганистане, а теперь вот и боями Донбасса.
Эту горячую страстную плоть картин, историй, диалогов и баек то и дело пронзает лирическая исповедь автора, страсти стихают, слышны мысли, которые звучат как тихий перебор гитары, эта речь про себя, речь отступлений полна моральных открытий, например, вот таких: целебная речь – мазь от ожогов жизни. Или: там живет лошадь, которая успела к тебе привязаться, как же без нее?
Полуостров Крым стал лошадью поэта, ношей, скалой, морем,
к которому привязана морским узлом, как шаланда к причалу, душа поэта.
И вот пока не забыл…
Сочувствие к людям – редкий гость в нашей литературе!
Глотками сочувствия полна книга, которую ты взял в руки, читатель. Эта не просто бумага, а полная чаша.
Настрадавшись с героями, автор запирает на ключ свой крымский дом и возвращается в Москву, туда, где когда-то родился. Туда, где жива его память в доме на Пятницкой, которого нет. Выйдя из вагона и попав в столичную толчею 15-миллионного русского Мегаполиса, поэт в белой куртке чувствует себя одиноким чужаком среди людей сплошь в черном. Он не знает, туда ли вернулся и где его дом – в Москве или всё же в Крыму, который стал новым Архипелагом России?
Эх, выпить бы, поговорить по душам хотя бы с тем мужиком-бедолагой, которой кинулся на его сочувствующий взгляд, как моряк на маяк, да вот незадача, полицейский притормозил прыть мужичка с рюкзаком (таким же как у поэта). И требует показать паспорт, стоп машина… И поэт спрашивает сам себя – сцепившись взглядом с тем мужиком из метро: так всё мое неловкое прошлое смотрит на меня из той темноты.
Книга Анатолий Головкова большая удача.
Она – думаю – будет интересна читателям России, Крыма, Украины, читателям Европы и Америки.
АНАТОЛИЙ КОРОЛЁВ, писатель, член Пен-клуба, лауреат итальянской премии Пенне, премии академии русских критиков АРСС, премии Москвы и др.
Если ты бросаешь меня, а я не бросаю тебя, это все равно прощанье.
Не разжимай пальцев. Не отпускай руки, лапы кота, собаки. Не опускай смычок.
Прикрой портьеры, створки окна.
Если ты остаешься, а я ухожу, это не всегда удача для нас обоих. Не обязательно благо, лишь перекресток. И стоит ли – во имя необозримых, неведомых перемен?
Может быть, не переворачивать валун, и тут ему самое место?
Не оставлять дом, что был дорог, – ибо некому будет заплакать по тебе. Не выдирать из нотного черновика страницу для гальюна.
Стоит ли бросать в топку рукопись, если тебе или кому-то кажется неудачей. Разве, когда писал, не слышал голос? Или лгал, что слышал? Тогда заслужил, жги.
Может быть, не нужно сходить по трапу, если не твой берег, хвататься за карабин, отворять любую дверь.
Или наводить порядок на чердаке.
Но что если вон тот хлам завещан именно тебе.
Поздно потом свистеть в оба пальца на поле разора, никто не придет.
Мои
Шляпа
Накануне Судного дня дед, глядя на мои чумазые щеки и рваные штаны, говорил: придется сказать правду. Мне и Всевышнему.
И лил в таз хрустальную воду из кувшина: наклоняйтесь, сударь.
Вода лилась по ушам и за шиворот.
Какую правду, дедушка Берко?.. Ну, как же, майн тайерер (мой дорогой). Связался с Колей Петровым. Нашел себе идеал! Он же второгодник. Дерется с матерью. Трясет грушу старой тетушки Фиры, своих мало… А с кем мне дружить-то, дедушка?..
Берко вытирал мою башку льняным рушником.
А вот у Трахтенбергов! Такие мальчики! Такие катцеле (котики)! Кадик играет на скрипке! Леончик рисует! Почему ты с ними не дружишь?
Эх, знал бы он, что как раз очень дружу! С этими «катцеле» мы давно спелись. Лазали по садам. Подбирали окурки у кино «Родина». Подсматривали через щелку, как моется домработница Неля. Собирали порох в лесу – то кругляшки с дырочками, то палочки – и бросали в костер для потехи.
Кадик тоненьким голосом пел блатнягу за мороженое, а Лёнька разрисовывал заборы похабщиной.
Но я не мог признаться в этом дедушке Берко. Я понимал, что он ничего не скажет Трахтенбергам, но сильно расстроится.
Стрекотали цикады, и пахло табаками.
На кухне бабушка уже укладывала в форму морковь, порезанную «свистульками», клюкву, чернослив и орехи. Вздыхала, что не достать апельсин. Дед поливал вишнёвым ликером, ставили запекать…
А потом за домом в плетеном кресле под вишней рассказывал о Древнем Риме, цитировал Тацита по-латыни.
И вот родня из местечка собиралась за столом. Просили друг у друга прощения. Я не понимал, за что. Я ждал цимес. А получив, растягивал удовольствие, вслушиваясь в идиш.
Еще они говорили: «До встречи в Иерусалиме!»
О моем великом деде наверняка записано в Книге жизни.
Вот он вышагивает в натертых мелом парусиновых туфлях, льняном костюме и канотье по Гнивани, держа спину прямо, как лорд.
Он ведет меня за руку, на базар.
Жарко, хочу ситро, дедушка… Хорошо. Как будет ложка по-украински?.. Столова ложка… По-немецки?.. Esslöffel. По-английски?.. Tablespoon… По-французски?.. Не знаю… Значит, обойдешься без сиропа… Греческий бог войны?.. Арес… А богиня юности?.. Артемида… Нет, Геба… Ладно, с вишневым сиропом… А самый главный бог у греков?.. Сталин… Хм-м… Да?.. Ну, тогда терпи до колодца…
Но почему?! Ты еврей. Ты не имеешь права ошибаться.
Между тем вода из колодца была вкусной, не хуже газировки для ситро, острой и отливала чистым серебром. Таким же, что отняли нацисты у родителей деда в сорок первом, а самих стариков закопали заживо.
Здоровеньки булы, Берко Йонтелевич!..
Деда приветствовали так часто, что, казалось, все местечко состоит из его учеников. Наверное, так оно и было. Да-да, скорее всего…
Выпускник Петербургского императорского университета, школьный завуч, был галантен и строг. Он касался шляпы и чуть заметно кланялся, мой великий дед. И лишь иногда снимал шляпу, улыбался и прижимал ее к груди.
В девяносто он стал похож на белого ангела.
В девяносто шесть умер во сне.
А я все еще вижу его, слышу, чувствую щекой жаркий запах цветущего табака в палисадниках местечка.
Ты когда-нибудь купишь мне шляпу, дед? И научишь, как надевать?
Сначала научись ее снимать.
А когда нужно точно снимать?
Когда даешь клятву…
На край света
Если тебе шесть, в трамвай тянет, как магнитом.
Зажав в кулаке три копейки, я было шагнул на подножку.
С другой стороны, на эту сумму можно купить ситро. Или плетёнку с маком. Запросто. А если еще две копейки – и альбом-раскраску.
Но сильнее желания прокатиться был страх получить ремня от деда. На днях уже получил, вспорол обивку на стульях, искал бриллианты.
От одной этой мысли уже саднило задницу.
Во мне прорезался внутренний голос.
Он сказал: трус. Помнишь, как ты приставал к бабушке, мол, куда едет трамвай от нашей Киевской, и она сказала, что на край света? Разве тебе не интересно узнать, что там за край и не свалится ли с него вагон?.. Дико интересно! Но как же дома?.. Запишут в без вести пропавшие… Ладно, если зассал – лучше вали к бабушке!
Я то ставил ногу в сандалике на подножку, то снимал, мешая людям.
Наблюдавший за этим матрос в шикарных клешах и бескозырке, обхватил меня ручищами, оторвал от матери-земли и засунул в вагон.
Слушай, малец, сказал он, грозя пальцем. Если что-то решил – не сомневайся! Никогда! Понял? И шлепнул по стриженому затылку.
Трамвай дернулся, застонал, заскрипел, дал звонок и повез меня на край света.
Охота на варенье в шаббат
На вишневое варенье хорошие еврейские дети выходят после полуночи. И не еврейские тоже. Замри, прислушайся. Убедись, что все легли.
Берешь из-под подушки ложку, припрятанную с ужина. Ступаешь босиком, с ложкой наперевес, как разведчик из фильма «Звезда».
В темноте вишневое варенье может притвориться клубничным. Но фонарик зажигать опасно. Фантик, приклеенный к банке загодя, точно укажет цель.
Увидев тебя в ночной рубашке, другие банки могут подумать, что ты привидение, и поднимут панику. Пригрози им серебряной ложкой, они ее боятся.
Если дверца шкафчика скрипит, послюнявь петли, потом открывай, не бойся. И наслаждайся, киндер! Отъедай варенье с одного бока, не до дна. И не накрывай крышку – пусть думают, что мыши.
Когда утром дедушка Берко посадит тебя на колени, не икай, а то все поймут, поставят в угол, а потом не возьмут на речку.
До сих пор встречаются такие тайные чуланы, заглянешь, а там другое время. Залезаешь обычной ложкой – глядь, а она уже серебряная. На крышке чернилами по тетрадному листку в клеточку: имя и год.
Варенье вишнёвое, вязкое, чуть горьковатое. Как раз для пирога флудн: коржи на семечковом масле, с медом да орехами.
Косточки вынимать садились в кружок перед тазом. Машинку медную, на пружине, бабушка Мойра никому не доверяла, и мама с домработницей Нелли орудовали шпильками.
Богато вишен, все ими усыпано.
С виду и не вишни даже, так черны, будто огромные смородины.
И смолы янтарной на каждом дереве, жвачка пацанам, чтобы меньше папиросы у клуба стреляли.
Солнца полный двор, трещат цикады, бормочет радио, то березка, то рябина. И так спокойно…
Цедят наливку в бутыль. Парчовая струя тяжела. Пьяные вишни – швырк во двор.
Берко, смотри, милый, чтобы гуси снова не склевали. А то в прошлый раз – на спину, лапы вверх, думали, померли. Ощипали, а они орать… Я потихоньку, Мойра!
Вишнёвые голоса дома.
И сейчас слышу: не трогай банку, испортишь варенье!
Все переменится тогда, все закончится, все уйдут, и останешься один.
Только сквозняк будет раскачивать занавески.
Воскресенье
Только и слышно – хлеб вреден.
Тогда, о чем же нам Шмелёв? «С хлебушка-то здоровее будешь, кушай. И зубки болеть не будут. У меня гляди какие! С хлебца да с капустки».
Делали русские хлеб на крестьянской закваске из ржаной муки, соломы, овса, ячменя, пшеницы. А пекли такие караваи, что нынче и не сыщешь – хлеб лимонный, маковый, с шафраном, ситный весовой, с изюмом, пеклеванный.
Помню из пацанства своего, как же, – проснешься, а по всей избе запах кислятинки, это опара греется.
Вылезать из-под перины неохота.
Но видно через проём в ситце – мука ржаная, только что смолотая, ручейком через сито сыплется. Женские руки тесто замешивают. Любящие руки.
На стеклах пушкинский мороз.
А там уж печка начинает трещать да покряхтывать, но далеко еще до хлебца.
Вот прогорят дрова, головешки кочергой в сторону, и лишь тогда хлебы посадят. И будет тебе, сынок, пахучий ломоть с хрумкой корочкой, стакан молока топленого с пода.
А в школу мне не надо. Вот так, ясно вам? Воскресенье!
Наелся и на речку.
Где снег со льда смело, он прозрачно-зеленый, бутылочный, через него – все до дна.
Если лечь на пузцо, может, повезет, и увидишь в речке спину сонной рыбины.
Кина не будет
Пап, только по голове не бей…
А сколько раз отец может тебе повторять, что слово «литература» пишется не через два «и», лити, как тебе кажется! А через «и» и «е», – лите!.. Ах, тебе, засранец, все равно?! На русскую грамматику, стало быть, тебе наплевать?! Видать, по хорошей трепке соскучился!.. Что значит, ты больше не будешь, бездарный ублюдок! Бери тетрадь и напиши это слово триста раз: литература, литература, литература!
И никакого кина в половине пятого!
Евгешка
Говорили, что чуть старше года я переставал капризничать, когда слышал музыку по радио.
В два – стоял под дверью соседки на Большой Калужской, учительницы музыки Евгении Петровны.
А с нею у родителей было напряженно. Они боялись, что она прищемит мне башку или пнет дверью, и гнали домой.
Однако в три Евгешка пустила меня в свой эдем, где стоял черный бегемот с белыми зубами, «Красный Октябрь»: ну, играй, Моцарт, мать твою!
Я тут же стал тыкать одним пальцем то, что любил.
Евгешка закурила «Казбек» и удивилась: она это тоже любила из-за убитого на войне мужа.
И мы запели, прокуренным альтом и дискантом: «Вот солдаты идут/По степи опаленной, /Тихо песню поют/Про березки да клены, /Про задумчивый сад/И плакучую иву, /Про родные леса, /Про родные леса /Да широкую ниву».
И тут она вдруг: заходи и играй, когда хочешь… А мама разрешит?.. Я сказала, придурок, я не буду запирать.
Через два года у Кирилла Молчанова, автора музыки, родился сын Владимир Кириллыч. Мы с ним, так случилось, дружили.
Теперь я думаю о том, что солдаты все еще идут, сквозь нас с Володей, по степи опалённой, и мимо, куда-то в облака, где находится Евгешка.
И наши с ним отцы вокруг нее летают, а мы все еще живы, делаем, что умеем, и пытаемся вести себя так, чтобы им за нас не было стыдно.
Сашка
У деда моего Якова Васильевича был друг ракетчик. Вот они перемигиваются, да в конец участка, к пруду. С тайной поллитровкой, хлебушком, сальцем, а лук-то и укроп уж росли под руками. Граненая сотка на сучке.
У меня застряла модель планера, и я замер в крыжовнике, как кролик, чтоб не застукали.
Старики выпивают, бубнят: Петя, ты себе до краев, а мне половинку, язва… Ну, дык, ох, так, что ль?.. Угу. Ну, будем… Дзынь-дзынь… Об Усатом ни звука… Да сдох ведь уже!.. А вот Никита был волюнтарист, кукурузник, мать его… Хрум-хрум… Ножик подай, я со шкуркой не люблю… Отчего хлебушко на воздухе такой вкусный! Как из печи, помнишь, у нас на Дону? Ух!.. Кукурузник, зато Никита тебе генерала дал. А этот хрен с бровями – тока своим! Сукины дети!.. «Правду» читаешь? И откуда повылезали? «Малая Земля», сук кленовый!.. Тише, Петь, дети услышат.
На лето дед уступал Петруниным полдома, брал, сколь им ни жалко, на мелкий ремонтишко, – они друзья еще с гражданки.
Петрунины вдруг усыновили семилетку. Слухи ходили разные, но по правде жена дядь Петина слышала голоса, дважды ее вынимали из петли. Поэтому решил пацана взять.
Либо жену в дурку: надо же спасать родного человека? Яков ворчал: смотри, Петя, своих ростишь, творят хрен чё, а тут чужая кровь.
Но жена повеселела. Принялась детдомовца обшивать, свитер на спицах, все для Сашки. Велик? Пожалте. Наняли еврейку, на пианино учить, долбил этюды, заскучал, повели на баян.
Дядь Петя при застольях пацана звал показывать, обнимал за плечо, ну-кысь, говори, сынок, как твоя фамилия?.. Не забыл?.. Тот крутил глазами: отстаньте!.. Петрунин ты!
Но тут жена снова услышала голоса. Теперь они ей точно сказали, куда генерал перепрятал трофейный Solingen.
Когда Сашке стало шестнадцать, генерал Петрунин припомнил слова Якова. Пацан пил, а выпив, старика поколачивал. И начиная с пианино, именной сабли от комдива до шахмат из родонита – все пропил.
Дядь Петю не на что было бы хоронить, славбогу, военком помог, проводили с почестями
Сашка продал квартиру на Чистопрудном да исчез.
Много лет мы не слышали о нем. На обоях осталась фотография мальчика на коленях отчима – с ангельским личиком и решительными зрачками.
И вдруг появляется – в камуфляже, берцах, усы ниточкой, на лбу шрам. Сашка или нет?.. Отсидел пятерку за вымогательство и разбой, записался в Приднестровье, потом Чечня.
Накрыли стол – ведь не чужой. Просил в долг, давали так. Но потом зачастил, с бутылками, баяном, девками из Апрелевки.
Его перестали пускать, малышей пугал. А он все равно приходил, стучал ногой по воротам – что же вы, суки, меня бросили! Я же брат вам! Это и моя дача, я тут вырос! Давайте делить по совести! Или по суду!.. Перед тем, как снова канул в чужие войны, появлялся то в электричке, то у прудов, то в теплицах.
Как будто, куда ни ехал, где бы срок его ни морочил, в кого ни стрелял, – все тянуло его к дубам, запаху жухлых листьев, дедовской антоновке у крыльца.
К старому дому нашему из пережженных кирпичей, да к террасе с резными окнами.
Комбат
Федор Иваныч получил обморожение ног на Финской, комиссовали подчистую. Но тут немец попер, и он снова покатил сорокопятку по снегу и грязи. На Рейхстаге нацарапал: «Получите сдачу, суки!»
Ордена у него потом украли, уцелел десяток медалей. Ноги ампутировали.
Но военкомат на День Победы упорно дарил старику одно и то же: гвоздику, открытку, одеколон «Шипр» и носки.
Варечка, отдай носки Толяну, у нас один размер! Не-ту!.. Был у тибе размер, да весь вышел! А носки и нам сгодятся. Старик матерился. Умел он это, как никто – будто плел корзину: эх, да растриебонежить твою квадратно-гнездовым способом тримудосиротского полка бронебойную ягодь…
Одеколон он выпивал сразу. Носки жена несла к метро.
Дед смотрел через окно на рощу, загаженную воронами, на товарные вагоны, на пыльный мост, за которым качались кресты Ваганькова.
В духоту я нес его во двор с баяном. Играл, пел в тени, к вечеру в фуражке набиралось на винцо.
Но кто-то стукнул, что дед поет похабщину, пришел участковый.
Дед оправдывался: не слушай мента, слова не мои, народные!.. По деревне шел Иван, был мороз трескучий. У Ивана хуй стоял, так, на всякий случай! Ну?! Что? Молодой участковый грозил мерами: я тут власть.
Старики насмешничали: давай-давай!
Дед просил баян, говорил менту сконфуженно: ну, Шура, что здесь похабного, сынок? Вот слушай. А тянул меха и пел очумело: мамка плачет, папка плачет, дедка с бабкой мечутся. Отдали дочку в комсомол, а она минетчица.
Когда он умер, нести тело командира батареи гвардии капитана Пронина мужиками не из родни, как положено у русских, не получилось, не набралось и четверых. Легкий гроб несли втроем, с дворником и сантехником.
Участковый Шура на поминках напился и плакал.
Баба Варя вынула из комода розовый ордер: ну, вот, ребята. Наконец-то, уважили, – отдельная, на пилота Нестерова, окна во двор, тишина. Гастроном рядом и пункт стеклотары, как Федя просил. Этаж последний, но с лифтом. Тридцать лет стояли. А я ему так и не успела сказать.
Без комбата ей было суждено прожить еще два года.