Loe raamatut: «Вечный зов. Том 2»
© Иванов А.С., наследники, 2016
© ООО «Издательство «Вече», 2016
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Сайт издательства www.veche.ru
Часть четвертая. Огонь и пепел
Война шла уже почти два полных года…
Четырнадцатого апреля был ледолом на Громотухе, на реке ворочались, сверкая синими боками, тяжелые, разбухшие от солнца и воды ледяные пластины, толкались, терлись друг о друга, как бараны на узкой дороге, и медленно ползли вниз.
Весь день светило по-весеннему горячее солнце, в синем, уже очень глубоком небе весело сияли неприступные утесы Звенигоры. Временами то одна, то другая каменная громада нестерпимо вспыхивала бело-голубым огнем, сыпала во все стороны искрами. Было такое впечатление, будто в недрах молчаливой Звенигоры постоянно бушует яростный огонь, горячее пламя проедает каменные стены то в одном, то в другом месте и со свистом вырывается наружу. И лишь из-за расстояния свист этот не слышен.
Поглядывая на сверкающие вершины, на залитые солнцем, мокрые еще, пустынные и унылые пашни, по дороге из Шантары в Михайловку ехал председатель райисполкома Иван Иванович Хохлов.
За год с небольшим работы в исполкоме Иван Иванович сильно похудел, всякая одежда на нем болталась, словно была с чужого плеча. Круглые щеки опали, даже когда-то полные и розовые, как у ребенка, губы сейчас одрябли, обесцветились. И лишь круглые глазки смотрели на мир все так же по-ребячьи весело и неунывающе.
Председатель райисполкома ехал в «Красный колос» для того, чтобы в последний раз уточнить колхозный план хлебосдачи на нынешний год, глубоко втайне имея мысль – нельзя ли этот план на пять-шесть сотен центнеров увеличить. Думать об этом Хохлову было тяжело, ибо он понимал – никакое увеличение хлебопоставок колхозу не под силу. В прошлом году «Красный колос» снова сдал государству хлеба больше всех в районе, вывез на шантарский пункт «Заготзерна» все, что было выращено, до последнего зернышка. И хотя злые языки в районе глухо поговаривали – не до последнего, умеет, мол, Назаров и подальше от стола сесть, и рыбку съесть, – Ивану Ивановичу было известно: на трудодень михайловским колхозникам прошлой осенью было выдано всего по двести граммов ржаных отходов да немного фасоли. Хохлов своими глазами видел, что люди жили в основном на картошке, а в жалкие крохи серой, как дорожная пыль, муки из отходов подмешивали ту же картошку, семена лебеды, тыквенную мякоть. Хлеб из такой муки получался тяжелым, как кирпич, мокрым, горьким на вкус. Для этого окончательного уточнения плана хлебосдачи Иван Иванович мог вызвать Назарова, как и других председателей колхозов, в райисполком, но делать этого не стал – Панкрат Григорьевич за прошедшую зиму очень сдал, кашель душил его насмерть. Несколько раз Иван Иванович и Кружилин заговаривали с ним об отправке на лечение, но Панкрат лишь усмехался невесело и говорил:
– Какая меня больница теперь вылечит? Вот до лета доживу – барсучье сало буду пить. Ничего, оклемаюсь.
Въехав в Михайловку, Иван Иванович поразился, как скоро обветшала без мужицкой руки деревушка, покосились, а кое-где упали плетни и заборы, прохудились соломенные повети, во многих домах покривились расшатанные ветром ставни. И как за два военных года обносились люди – все дети бегают в сплошном рванье и босиком, несмотря на то что земля очень холодная, а в затененных местах просто стылая.
Иван Иванович несколько раз бывал в Михайловке, многие знали его в лицо, и он знал многих, хотя не мог запомнить всех имен или фамилий. Поздоровался с ним какой-то старик, гревшийся на припеке у завалинки. За плетнями, на огородах, копошились женщины и подростки, очищая землю от прошлогодней ботвы, кое-где огороды уже вскапывали. Некоторые женщины, когда Хохлов проезжал мимо, прекращали работу, выпрямлялись и тоже здоровались.
Взрослые были одеты не лучше, чем дети, – в обтрепанные, измызганные одежонки, в залатанные кофты и юбки. Вся эта обветшалость, эта бедность, почти нищета зимой не так бросалась в глаза, но стаял снег, сняли люди полушубки да фуфайки – сразу выперла, мозолила глаза, и ничего нельзя было с ней поделать: за последний год для продажи населению не отпускалось ни метра мануфактуры, ни пары сапог или ботинок, ни килограмма гвоздей. Те жалкие крохи товаров, поступающих в район, направлялись в магазины заводского ОРСа. Зато завод работал, выпускал снаряды и минометы…
Подъезжая к колхозной конюшне, чтобы оставить там лошадь, Иван Иванович обратил внимание, как заполошно кричат играющие на солнечной полянке ребятишки. Он вспомнил, как приветливо поздоровались с ним сидящий у завалинки старик и женщины из-за плетней. Да, одеты все были плохо, но человеческого уныния не чувствовалось, голодных глаз, изможденных от недоедания лиц, как во многих других деревнях, Иван Иванович в Михайловке не заметил. Это одновременно радовало и порождало неприятную тревогу: а вдруг да в разговорах о Назарове есть какая-то доля истины? Вдруг да наловчился этот мужичок утаивать хлеб от государства? В такое-то время!
– Здрасте! Распрягать, что ли? – услышал Хохлов ломающийся мальчишеский басок и очнулся от задумчивости. Коробок его стоял возле конюшни; невысокий, начинающий раздаваться в плечах подросток с уже по-мужицки широкими, крепкими ладонями держал лошадь под уздцы.
– А-а, Володя Савельев! – узнал его сразу по серым глазам, по белесым, давно не стриженным волосам Иван Иванович. – Распрягай и покорми жеребчика… Ну, как живете, Володя? Мать как?
– Ничего живем… – Володька отпустил чересседельник, развязал супонь, ловко отстегнул гужи, вывернул дугу, бросил на землю одну оглоблю, другую. – Мать в амбарах с семенами возится. Ничего, все здоровы.
– Отец-то пишет?
– Было письмо на благовещенье.
– Когда-когда?
– Да в конце марта, говорю.
– Ты уже и религиозные праздники знаешь?
– А кто их в деревне не знает, – проговорил старый Петрован Головлев, выходя из конюшни с вилами в руках. – Здоров живешь, Иваныч!
– Здравствуй, Петрован Никифорыч.
– Письмо на благовещенье по женским приметам – благая весть, значит, – продолжал старик. – И-их, что тут было после этого письма, сколь разговоров! Худо-бедно, мол, а цельный год, до другого благовещенья, ни огонь, никакое железо Ивана теперь не возьмет…
Он прислонил вилы к стенке конюшни, вздохнул.
– Бабьё – глупьё, а легше им с ихними приметами.
– Здоровье-то как, Петрован Никифорыч?
– А чего нам, бывшим петухам? Курочек теперя не топчем, здоровье и сберегается.
Володька Савельев уже распряг лошадь, увел в конюшню и там покрикивал на нее, водворяя в стойло. По-прежнему пекло солнце, Головлев, присев у стены на корточки, свертывал папиросу.
– Да я вот вижу – у вас все здоровы и сыты, – промолвил Хохлов. – В других колхозах мало сказать – хуже. Голодают люди.
– В других, – усмехнулся Головлев, слюнявя папиросу. – В других и председатели другие. А наш-то Панкрат Григорьич…
Что-то прокололо будто сердце Хохлова, оттуда заструилось кислое, холодное, во всей груди стало пощипывать.
– А что он… ваш? Чем же от других отличается?
– Ну, он что… Сам подыхает, а людям не дает. Бабенки наши говорят: скончается – памятник ему поставить надо…
– За что?
– Дьк за что человеку памятник ставят? За душу его человеческую.
Иван Иванович зло глянул на палящее солнце и начал старательно, на все пуговицы, застегивать истрепанное демисезонное пальто, будто ему стало холодно.
– Душа-то у людей разная бывает, Петрован Никифорыч, – промолвил он с горьковатой усмешкой. – То есть человечность эта разное содержание имеет…
Старик поднял голову, поглядел на председателя райисполкома пристально, долгим, пронизывающим взглядом. Глубокие морщины вокруг глаз его были неподвижны, а потом шевельнулись. И он тут же опустил дряблые веки с редкими, выцветшими за долгую жизнь ресницами.
Потом Головлев некоторое время молчал. Он все сидел на корточках, выгнув спину, чуть свесив голову в скатавшейся овчинной шапке, обнажив старческую, вдоль и поперек изрезанную глубокими бороздками шею. Глядя на эту шею, на всю фигуру старика, Хохлов вдруг подумал, что Головлев не так прост, как кажется с первого взгляда, что проницательности ему не занимать, он догадался о его подозрении относительно Назарова – и вот обиделся за своего председателя. Но ведь такая обида тоже несправедлива! И Головлев, и многие другие колхозники могут защищать своего председателя, исходя из сугубо эгоистических интересов, именно за то, что тот, как поговаривают, наловчился утаивать от государства какую-то часть урожая и тайно делить его потом меж колхозниками.
– И за что ему судьбина такая? – качнул головой старик. – Полипов, прежний председатель райисполкома, этак же напраслины всякие возводил на Панкрата. Ты вот новый начальник – и тоже… Всяким злобным разговорам про Назарова, выходит, веришь?
– Я, Петрован Никифорыч, не то чтобы верю…
– А вот коли дуролом какой над народом стоит, так на него у тебя подозрение в нету?
Головлев сердито плюнул на недокуренную самокрутку, сунул ее за козырек шапки и поднялся.
– Сытый, говоришь, народ у нас в колхозе? Так это что, в злость тебя кидает? Ты песенки бы, что ли, веселые пел, если бы народ и у нас с голодухи запух? А хлеб для фронту кто сеять бы стал?
– Да ведь сытость сытости рознь! – прикрикнул Хохлов и покраснел, чуть отвернулся. Иван Иванович всегда краснел и смущался, когда приходилось резко говорить с людьми. И прибавил уже опять мягко, виновато: – Сытость-то, Никифорыч, по-разному ведь можно, как бы это выразить… обеспечить.
– Вот-вот! – встрепенулся старик. – Именно…
Головлев шагнул к стенке, взял свои вилы и проворно обернулся, будто хотел с этими вилами броситься на председателя райисполкома. Но воткнул их рожками в землю, обе заскорузлые ладони положил на конец черенка, уперся в руки подбородком, заросшим сивыми волосенками.
– Вот что обрисую я те, мил человек… – Он глядел не на Хохлова, а куда-то на Звенигору, на взметнувшиеся в синюю высь неподвижные каменные громады, облитые щедрым желтым солнцем. – Обрисую, значит, а ты начальственной своей мозгой уж пошурупай…
Последние слова неприятно резанули Хохлова, даже не сами слова, а тон, каким они были произнесены. Голос старика был холодный, насмешливый, почти издевательский. Но Иван Иванович смолчал.
– Прошлогод Панкрат особую бухгалтерию завел. Какая семья сколь картошки накопала, сколь тыквов с огороду сняла, морковки там, сколь кадушек огурцов да капусты насолила… Время прошлой осенью, помнишь, тяжелое было, непогодь много стояла. Огородишки-то Панкрат дал людям все ж таки убрать. И завел, значит, этот подсчет. Сена каждому дал накосить для скотины. И опять в свою тетрадку занес, кто сколь копешек поставил али стожков. А для чего?
– Интересная бухгалтерия, – вместо ответа неопределенно сказал Хохлов. – Ну и что же?
– Оно кому интерес, а для него забота… Сколь в каждой семье рабочих рук и сколь едоков, какая имеется скотинка, сколько курей, утей, Панкрат и без записи помнит. Он, зараза, все знает, даже у кого корова али коза сколько молока дает…
– Вот как?
– Этак! – согласно кивнул Головлев. – А имея, значит, в сознании полную картину, и распоряжается. Кого лишний раз не отпустить с колхозного поля, а кому и дать денек-другой на огороде своем покопаться, как бы на общественной работе тяжко ни было. Кому подводу выделит, скажем, для подвозки дров, а кто и на себе, на ручной тележке, привезти может.
– Да… Да, да, – размышляя о чем-то, уронил Хохлов.
– Что «да»? Одобряешь, что ли? – напрямик спросил Головлев.
Иван Иванович поглядел на старика, улыбнулся.
– Не знаю, не знаю, Никифорыч… Шурупаю вот… Ну, и как люди к такой бухгалтерии относятся?
– Подчиняются люди без прекослова ему. Потому что знают – Панкрат ничего такого зря не скажет, напрасный поступок не произведет. Кто, может, и поворчит, не без того, а в душе-то согласный с председателевым указом… Потому народ и сытый, ежели без хлебушка сытым можно быть. Ведь все, все до зернышка мы сдали прошлогод в фонд обороны. Потому что тоже понятие имеем…
Старик умолк. Молчал и Хохлов. Безмолвие между ними установилось тяжелое, неловкое. Иван Иванович тер кулаком подбородок, а Головлев опять смотрел на гранитные утесы Звенигоры. Потом выдернул из земли вилы, попробовал их зачем-то на вес.
– А ты с подозрением… От стыда-то куда деться, прости ты господи…
И ушел куда-то за конюшню.
* * *
Панкрата Назарова Иван Иванович нашел возле колхозных амбаров. Он в грязном дождевике, с непокрытой головой (фуражку держал в руке) стоял у брички, на которую две молодые женщины грузили чем-то набитые мешки. Они вытаскивали их из черного проема амбарных дверей и легко забрасывали на повозку.
Обернувшись на хруст шагов, Назаров чуть шевельнул спутанными, жесткими, как прошлогодняя стерня, бровями, прежде чем поздороваться, прошелся взглядом по Хохлову с головы до ног, будто неодобрительно оценил его наряд. И опять стал глядеть, как грузят мешки.
Женщины, обе чернявые, стройные и, несмотря на замызганные юбки и пыльные кофточки, очень привлекательные, были не местные, из эвакуированных. Одна была с косой, другая острижена коротко, не по-деревенски. Поздоровавшись с Хохловым, они почему-то глянули друг на друга, хохотнули, убежали в амбар и долго не появлялись.
– Спать там разлеглись? – прикрикнул Назаров.
Женщины тотчас появились, неся очередной мешок. Обе виновато глядели вниз, под ноги, губы их были крепко поджаты. Чувствовалось, обеим опять хочется рассмеяться.
– Кобылы, язви их… Все ржут и ржут, спасу нет, – проговорил Назаров, когда женщины опять скрылись в амбаре. – Кровь у них колобродит, ты не обижайся.
– Ничего, ничего, – промолвил Хохлов.
– Начнем сев – кровь-то утихомирится, поостынет.
Панкрат Назаров был так худ, что дальше, казалось, худеть и некуда. Некуда дальше было ему и чернеть – кожа на шее, на лице и даже на руках давно сделалась землистого цвета. Только когда его душил тяжкий кашель, лицо наливалось сукровицей, неприятно багровело.
Припомнив, как багровеет при кашле лицо Назарова, Хохлов почувствовал раздражение на самого себя и вину перед этим человеком. «От стыда-то куда деться, прости ты господи», – сами собой зазвенели в голове слова Головлева. «Это действительно, действительно… – подумал Хохлов. – Ударит же в голову…»
Опять женщины вынесли из амбара и забросили на бричку очередной мешок. Они были молоды, каждая была переполнена нерастраченной женской силой. А Панкрат Назаров стар, болен, жизненные соки из него уходили. Присутствие двух молодых женщин только подчеркивало страшный контраст между молодостью и старостью, бытием и смертью. И Иван Иванович Хохлов вдруг остро, до щемящей боли, почувствовал ужасную и неумолимую жестокость жизни.
Голосом хрипловатым, надорванным кашлем, Назаров промолвил:
– Последние отходы замели. На мельницу отправляем.
– Покажите, – тоже хрипло сказал Хохлов.
Он потребовал это не потому, что в чем-то еще сомневался. Нет, Иван Иванович просто хотел посмотреть на эти зерновые отходы.
– Софья, Татьяна, развяжите.
Когда женщины развязали мешок, Иван Иванович сунул туда руку, взял горсть отходов. То была смесь семян разнообразных сорняков – овсюга, сурепки, мышиного горошка – и щуплых ржаных зерен… Из этой-то смеси и получилась та серая, как дорожная пыль, мука, из которой пекли прогорклый хлеб.
– Для посевной берег, – кивнул председатель колхоза на груженую бричку. – Мельница, слава богу, своя. Перед войной еще зачали строить на таежной речке. Не был у нас на мельнице-то?
– Нет.
– Загляни как-нибудь. Пруд там богатый получился, красивый. Покуда комарья нет, просто санаторий… Ну все, что ли, сгрузили?
– Все, – сказала женщина с косами.
– Тогда с богом. Да глядите, там мосток в распадке расшатало нынче…
Женщины взобрались на бричку, поехали. Они сидели рядышком, подставляя солнцу спины и плечи, и было теперь в их фигурах что-то жалкое, сиротливое. Председатель колхоза и Хохлов провожали их взглядами, пока бричка не скрылась. А когда скрылась, Назаров проговорил:
– В колхозе есть еще четыре мешка гороховой муки. Тоже сберег на посевную. Смешаем с этим, – Назаров кивнул в сторону, где скрылась бричка, – и лепешки печь будем. Ничего. Айда к семенному амбару, глянем, что там…
Семенной амбар стоял прямо на току. Под навесом стучала веялка, две женщины крутили ее, а третья большой железной плицей засыпала пшеницу. В одной из крутильщиц Иван Иванович узнал Агату Савельеву, а зерно насыпала, легко сгибаясь и разгибаясь, жена Назарова, Екатерина Ефимовна. Лет ей было разве чуть поменьше, чем Панкрату, время так же избороздило ее шею, щеки, все лицо и не тронуло почему-то лишь глаза – удивительно ясные, свежие, как обмытые речной волной коричневые камешки. Среднего роста, худенькая, с покатыми плечами и все еще не опавшей грудью, она со стороны всегда сходила за молоденькую девушку, и лишь вблизи каждый убеждался, что это старуха.
Когда подошли Хохлов с Назаровым, Екатерина Ефимовна беспокойным взглядом скользнула по мужу, но сказать ничего не сказала, только кивнула на приветствие Ивана Ивановича и отвернулась. Назаров же будто не заметил ни жены, ни Агаты – никого, присел перед горкой пшеницы, взял горсть зерна, долго пересыпал из ладони в ладонь, будто играл. Наконец тяжко разогнулся.
– Решили вот еще раз перевеять, отбить какие похудевшие за зиму зернышки. И сеять-то ее, пшеницу, в наших местах не надо бы. Да вот… Ладно, сотню-другую гектаров посеем… Айда в контору, что ль, для разговора.
Поднялся и пошел, насупившийся, сердитый, не обращая больше ни на кого внимания – ни на встречавшихся колхозников, ни на Ивана Ивановича.
* * *
В конторе Назаров сел за свой скрипучий стол, пригладил обеими ладонями торчавшие по вискам волосы, спросил:
– Громотуха, говорят, нынче пошла?
– Вскрылась под утро.
– Слава те господи. Полая вода и память о зиме уносит. Как на фронте-то?
– Да что на фронте… – Хохлов присел на деревянный диванчик у окошка. – Идут бои под Новороссийском, было сегодня утром сообщение. Подвигаются наши к Крыму. А так в общем тихо. Не читаете разве газет, не слушаете радио?
– Читаем, как же… когда время есть, – усмехнулся Назаров. – Да только что сейчас грому ожидать? Это попозже начнется, в июне, может. Да и то к концу.
– Да? – с любопытством спросил Хохлов. – Именно в июне? Откуда ж вы знаете?
– А чего знать? Война – это навроде нашей крестьянской страды, без поры да без подготовки не начнешь. Мы вон и то… Сам ты видел – последние отходы сегодня заскребли, чтоб какой ни на есть хлеб иметь для посевщиков. Все ресурсы свои, словом, кинули. А страна-то поболе, чем колхоз. Да после Сталинграда сообразоваться надо. Легко, что ли, он дался… Этот, Семка Савельев, сын Федора, там, говорят, воевал? – неожиданно спросил Назаров. – Анна хвасталась – орден какой-то ему дали.
– Медаль «За отвагу».
– Ишь ты тихоня… – Назаров проговорил это еле слышно, спрятав под густыми бровями глаза. – Танком командует вроде бы?
– Механик-водитель он. Жена мне его говорила. Позавчера письмо от него получила.
– Энта… Наташка-то? Так ее, кажись, зовут? Что эвакуирована была?
– Да, да…
– Ага… Главное – что живой.
Голос старого председателя дрогнул, губы затряслись, и Назаров прикрыл их, прижал ладонью. «Сына вспомнил», – подумал Иван Иванович и, подавив в себе вздох, опустил глаза.
О сыне Назарова Максиме до сих пор не было ни слуху ни духу.
Поднял голову Иван Иванович, когда председатель глуховато заговорил:
– Мы вот страду заканчиваем всегда на полном издыхе. Оглядишься кругом – боже ты мой, ить и люди, и скотина, и машины железные изнемогли. Зато последний гектар убрали, последнюю лунку картошки выкопали. И тут только страх приходит: да как это сил еще хватило? А?
– Да, да, – встрепенулся Хохлов, – я, собственно, очень хорошо это знаю…
– Нет, ты покуда не знаешь, – нахмурился Назаров. – Ты пока умом только можешь понять. А своей шкурой все это почувствуешь, когда страды три-четыре вот проведешь сам. Не обижайся уж…
– Что вы, что вы! Это вы правильно, – согласился Хохлов, действительно нисколько не чувствуя себя обиженным.
– Да как еще сил хватило! – повторил Назаров. – Оглядишься – и тут же сразу видишь: там прореха, там вовсе дыра. Начинаешь латать… Так оно и в государстве. Не-ет, никак, я думаю, ранее, чем к середке лета, не собраться нам для такого же удара, как в Сталинграде. Надо и новые полки собрать, обучить, и всякого вооружения накопить – и пушек, и самолетов, и танков этих, на которых Семка воюет. Подвезти все это к фронту – и то время надо. А ведь их надо еще и сделать… Значит, ты насчет прибавки нам плана хлебосдачи приехал?
Переход Назаров сделал такой неожиданный, что Иван Иванович вздрогнул.
– Да, собственно… – Он секунду, другую и третью глядел прямо в глаза председателю. И тот не отводил взгляда, лишь зеленоватые глаза его светились сухо, невесело, в них стояла какая-то боль. – Район никак, никак не выходит с планом, если вам… вашему колхозу не прибавить.
– Сколько прикинул на прибавку?
– Многовато. Я понимаю, что многовато. Но что же делать? Шестьсот центнеров.
Ни на лице, ни в глазах Назарова не отразилось ничего, они поблескивали все так же холодно, как блестят омытые утренней росой зеленые листья.
– Всем прибавляем, – вымолвил Хохлов, чувствуя, что этот аргумент звучит неубедительно.
– Я знаю, – спокойно произнес Назаров. – Мы сдадим эти добавочные шестьсот центнеров.
Иван Иванович ждал чего угодно, даже согласия на добавочный план. Не ожидал он лишь, что Назаров произнесет эти слова так буднично, просто и спокойно.
– Панкрат Григорьевич! – Хохлов невольно встал, шагнул к столу. – Да если ты это сделаешь… Эти добавочные шестьсот центнеров… Мы ведь понимаем в районе, какой у вас план! Если сделаешь, мы тебя… Я буду первый ставить вопрос о награждении тебя орденом!
Назаров слушал теперь угрюмо, будто теперь-то только и зашла речь об этих дополнительных сотнях центнеров хлеба, но не перебивал. Однако Хохлов, заметив эту угрюмость, и сам смолк.
– Это, Иван Иванович, не я сделаю, – проговорил Назаров. – Это люди сделают… Вон те бабенки, Татьяна с Софьей, которых ты видел. Те, что семена провеивают… которые сейчас на своих огородах копошатся. Они будут хлестаться сутками на посеве, на прополке, на жатве, питаясь лепешками из отходов да картошкой… Это им все ордена положены.
Иван Иванович Хохлов всегда чувствовал себя перед Назаровым скованно. Он называл его на «вы», как, впрочем, и всех других. Назаров обращался к нему всегда на «ты», и Иван Иванович считал это совершенно естественным. Но сейчас он ощутил себя перед этим старым, больным человеком особенно маленьким и беспомощным.
– Да, да, конечно! – воскликнул он, краснея от охватившего его смущения. – И их тоже представим! Будем требовать, чтобы колхоз целиком наградили!
– Ну, попробуйте, – усмехнулся Назаров, качнул головой. – А так-то ты человек, Иван Иванович, душевный.
* * *
Светлый апрельский день еще не кончился, но клонился уже к вечеру, когда Хохлов и Назаров вместе подошли к конюшне. Тот же Володька Савельев обоим запряг лошадей и, сделав свое дело, молча пошел прочь.
– Погоди-ка, – остановил его Иван Иванович. – А ты почему все еще здесь? Уроки у тебя есть на завтра? Или уже приготовил?
Парнишка опустил лохматую голову, стал глядеть на свои растоптанные, разбитые в прах сапоги.
– А я не учусь больше.
– Как же?
– Так… – пожал плечами Володька и ушел, по-прежнему глядя куда-то вниз.
Хохлов взглянул на председателя колхоза – тот, подбирая вожжи, скривил в угрюмой усмешке губы.
– До семилетки мать его дотянула… Я все удивлялся: двужильная, что ли, она? Прошлогод надо было в Шантару его отправлять – у нас тут семилетка всего. Да на какие шиши?
Назаров тяжело постриг бровями и умолк.
– Я понимаю, понимаю, – вздохнул Хохлов.
– Оно все мы понимаем. Да в шкуре ее материнской никто не был… – Председатель сел на дрожки, тронул вожжи.
Хохлов забрался в свой плетеный коробок и поехал следом.
На выезде из деревни, возле жердяной изгороди, за которой уныло торчала хилая избенка с прогнившей крышей, председатель натянул вожжи, прокричал:
– Эй! Антонина! Будет прохлаждаться! Живо грузи свои шмутки, и чтоб через час в бригаде. По дороге к речке подверни.
– Поняла, – ответил Назарову откуда-то женский голос. – Счас я, мигом.
Оставив у плетня свои дрожки, Панкрат догнал коробок Хохлова. С легкостью, которой Иван Иванович не ожидал от него, на ходу вскочил в коробок, пояснил:
– Повариха тут живет, Тонька. Сиротой с пяти лет, так и взросла, горемыка. Я до свертка во вторую бригаду доеду с тобой…
Жидкий еще, не набравший пока запаха оттаявшей земли воздух заметно похолодал и стал, кажется, еще жиже. По высокому пустынному небу плыл огромный журавлиный клин, оглашая тихие, не проснувшиеся еще поля тоскливым стоном. Другая журавлиная стая летела метрах в двухстах от дороги, по которой ехали молчком Хохлов и Назаров. Она спускалась все ниже, тяжелые птицы медленно и устало махали крыльями, заходящее солнце отсвечивало на их длинных, вытянутых назад ногах.
– Голод не тетка, – проговорил Назаров, наблюдая из-под насупленных бровей за спускающимися птицами. – Ишь, даже людей не боятся… Всю ночь кормиться будут.
– Чего они на этом поле найдут?
Старый председатель пожал плечами.
– Журавель – он как китаец. Где зернышко, где червячок какой – и сыт… Нынче много журавля будет. Пострелять бы можно, да жалко.
– Для чего пострелять?
– Для чего? – усмехнулся Назаров. – В старину мужики говаривали: журавель не каша, пища не наша. Раньше журавлятину цари жрали, князья да бояре всякие на своих пирах. Теперь и забыли, что птица эта съедобная. А я вот помню, да… жалко. И никому не говорю, а то найдется много стрельцов. А птица больно красивая, и землю, и небо украшает. Пущай живет.
Говоря это, Панкрат все ежился и ежился.
– Знобит? – спросил Хохлов, думая о поразивших его чем-то рассуждениях Назарова о журавлях.
– Ништо… Это для нас, чахоточников, весной обыкновенно. Токмо бы весну пересилить, а там уже, считай, до следующей землю топтать будем.
Панкрат Назаров закрыл глаза и сидел так минут пять. На рытвинах коробок подбрасывало, голова председателя в лохматой шапке из собачьей шкуры болталась на тонкой шее, как тяжелая подсолнечная шляпа на жиденьком будыле при сильном ветре. Иван Иванович отчего-то вспомнил, как безропотно согласился Панкрат на добавочные шестьсот центнеров хлеба к годовому плану, не выказав абсолютно никаких эмоций, и в груди у Хохлова что-то размягчилось, сердце тоскливо заболело. Ему захотелось вдруг сказать этому старому и больному человеку какие-то теплые и благодарные слова, но таких слов у него не было. И, кроме того, он чувствовал, что любые слова будут плоскими, неуклюжими и что они только вызовут у Назарова холодноватую усмешку. Поэтому он лишь отвернулся и кашлянул.
– Что? – сразу же открыл глаза Панкрат. – Свороток уж?
– Далеко еще.
– Что-то в дрему часто покланивать меня, замшелое бревно, стало. Ночью сон не берет, а днем…
Несколько минут еще проехали молчком.
– Каково, Иван Иванович, в районной должности-то ходить? – спросил вдруг Назаров. – Попривык?
– Нет, Панкрат Григорьевич, тяжело… и не умею, – откровенно сказал Хохлов. – Просился было я недавно у Кружилина на завод обратно…
И, умолкнув, шумно вздохнул.
– Ну?
– Никогда не видел его таким. Как на мальчишку, накричал.
– А ты его тоже пойми, – промолвил Панкрат не сразу. – Какое ярмо у него на шее. С кем-то везти надо.
– Я понимаю… пытаюсь, лучше сказать. – Хохлов вздохнул. – Я, Панкрат Григорьевич, человек не слабый, не пессимист, знаю, чем солнце пахнет… Но я… как бы тебе выразить? До войны, бывало, всякий цветок, мотылек, красивая бабочка там в телячий восторг меня приводили. И вот война… Такое сразу свалилось! Дочка погибла, жена до сих пор… Так ничего, здорова. А ночью иногда прислушаюсь – плачет. Да… И кругом горе людское, такие трудности! Вот завод этот… Вот люди в селе, вижу, как бьются. Ну, кажется, нет выхода, все бесполезно, ничего не сумеем мы сделать… А он, завод, встал и задымил! Чтоб он дымил, дышал – Антон Савельев на гибель, на смерть… сознательно. И ты вот – даешь ведь эти добавочные шестьсот центнеров… И я пытаюсь понять что-то, чего раньше, чувствую, не понимал. Отчего оно все это? Чем объясняется?
В синем апрельском небе не было больше журавлей. Куда ни погляди, ничего в нем не было, кроме угрюмых и темных сейчас утесов Звенигоры, которые с одного края подпирали это бескрайнее небо, врезаясь в него глубоко, в самую синь, да плавающих выше каменных громад редких облаков.
Председатель поглядел из-под насупленных проволочных бровей на темные утесы, на светлые облака над ними. И на длинную речь Хохлова ничего не ответил. Лишь минут через десять проговорил, мотнув головой в сторону:
– Там вон рыбачки мои должны быть. Я наказывал, чтоб не прозевали, как Громотуха вскроется. Может, глянем подъедем? Ежели тебе не к спеху в Шантару-то…
– Какие рыбачки? – спросил Хохлов, немного удивленный.
– Анна Савельева с бабенками.
– M-м… Любопытно…
Назаров взял у Хохлова вожжи, и коробок покатил к реке по каменистому некрутому косогорчику, с хрустом подминая и разрывая колесами прошлогодние, черные и крепкие, как проволока, пучки ковыльных струн. Высохшие стебли еще упрямо торчали, не сломленные осенними ветрами, не примятые к земле снегом, а ковыльные гнезда уже вновь приметно зеленели, из-под старых, грязных и седых стеблей выметывались тоненькие, бледно-зеленые ниточки, тянулись вверх, к свету, к солнцу. Удивительная она, эта степная трава ковыль, думал Иван Иванович Хохлов. Зачем она на земле? Не ест ее скот, не клюют ее семян птицы, не использует для своих нужд человек. Лишь поется о ней в грустных песнях о расставаниях и невозвратных утратах. Растет она обычно на бросовых, сухих и каменистых, как этот косогорчик, землях, и грустно бывает смотреть на созревшее ковыльное поле: пустынное оно и унылое, не звенят над ним человеческие голоса, не поют птицы, тоскливо мотаются под ветром седые метелки, из конца в конец катятся бесшумные белесые и безжизненные какие-то волны. Ковыльное поле всегда рождало у Ивана Ивановича невеселые мысли о бренности и ограниченности человеческого существования, и он, хотя и понимал, как всякий, что силы и время человека на земле не беспредельны, примириться с этим не хотел и думать об этом не желал. Ковыльное же поле заставляло думать о таких вещах, и за это он не любил древнюю траву.