Loe raamatut: «Моя сумасшедшая»

Font:

Герои этой книги, как и полагается, вымышлены. Однако не стоит забывать, что все вымышленное берется из жизни. Поэтому кое с кем из них авторы имели возможность беседовать и обмениваться впечатлениями. Прочие совпадения – досадная случайность.



Легкой жизни я просил у Бога…

И. Тхоржевский

Часть первая

1

– Там!

Возница ткнул узловатым кнутовищем в ту сторону, где чернело двухэтажное здание. Седок спрыгнул на горбатый булыжник, а линейка загремела дальше и вскоре свернула за угол. Припозднившийся командировочный поднялся на крыльцо, над которым мутно тлела нить пятисвечовой лампочки, толкнул дверь и вошел.

Воздух внутри был затхлый – и он с тоской вспомнил вольный дух оставшихся позади ночных полей. Безмолвно стоящий, как брошенный храм, сосняк, зеленую полосу неба на позднем закате и скрип коростеля в мокром бурьяне. То, что любил.

В поезде пили водку с молодым, сутулым, в рваной свите. После первой спутник ненадолго вышел из угрюмой задумчивости, и тогда командировочный спросил о том, что составляло цель его поездки. Впрочем, без любопытства и настойчивости.

Районное начальство прогремело в столичной печати с инициативой: повсеместно по деревням возвести многосемейные дома-общежития. Для колхозных фаланстеров маститый столичный архитектор в две недели слепил проект – засыпные бараки с плоскими кровлями, на двадцать семей каждый, с общей кухней, баней, столовой и площадкой для занятий физической культурой. С поголовной ликвидацией усадеб и мелких хозяйств по всей округе.

Обо всем этом приезжему предстояло написать очерк в «Вiстях».

– Ну как тут, в ваших местах, строят эти… комдома? – поинтересовался он.

– Хрен они строят…

Ответ прозвучал глухо. Сутулый не отрывал взгляда от серого хлеба с салом на газетке, расстеленной на вагонной лавке. Кроме них, в вагоне было еще человек шесть, но те сгрудились в дальнем конце.

– А чего ж так? – удивился командировочный. – Я другое слышал.

– Так для кого строить-то? – костлявые плечи под свитой заходили, и попутчик, оглянувшись, потянулся к закуске. Черные щели ноздрей, заросшие проволочным волосом, хищно зашевелились. Он хотел добавить еще что-то, но тут паровоз отчаянно закричал, загромыхали цепи и буфера, и поезд стал тормозить, подтягиваясь к станции.

Водка начисто выветрилась уже на полпути к райцентру, который чугунка обошла далеко стороной.

В гостиничном вестибюле было темно, и приезжий постоял, привыкая. Наконец в дальнем углу закряхтела и заворочалась взлохмаченная тень. Тогда он спросил в темноту:

– Кто тут? Где у вас администрация?

Сообразив, что ночной гость не из простых, тень из угла захрипела в ответ и зашаркала в глубину помещения, на ходу повернув выключатель.

Лампочка, такая же, как при входе, предъявила обстановку: пяток канцелярских стульев вдоль стены, скомканное порыжевшее пальтецо, стол под пропыленным сукном с графином и чернильным прибором, понурый фикус в кадке, забитой окурками. Некрашеный пол давно не метен. Наверх вела лестница с неполным комплектом балясин в перилах, под ней – неосвещенный вход в коридор, где скрылся спавший на стульях. На стене над столом, как повсюду, – портрет, правее – выгоревший плакат с белозубой колхозницей в кумачовой косынке.

Командировочный придвинул стул, бросил на него пухлую командирскую сумку, которую повсюду таскал с собой, и расстегнул сильно потертую мотоциклетную кожанку. Под нею обнаружился серый свитер с высоким воротом. Серые же шевиотовые брюки ночного гостя были небрежно заправлены в высокие, явно заграничного происхождения, ботинки толстой коричневой кожи.

Спустя несколько минут из коридора под лестницей появилась дежурная – бойкая мещаночка лет сорока без малого. На ходу запахивая полы сатинового халата, стрельнула на приезжего наметанным глазом и, уже присаживаясь к столу, прикусила с угла бледную губу со следами морковного цвета помады.

– Ой, – продолжая игриво косить, проговорила она, – а я вас откуда-то знаю! Вы у нас уже останавливались?

– Нет, – ответил он, щелкая кнопками сумки. – Не приходилось. Вот мои командировочное и редакционное удостоверения. Отдельное помещение у вас, надеюсь, найдется?

– С этим у нас… – дежурная, продолжая строчить в книге учета, свободной рукой сделала неопределенный жест.

– Но все-таки? – настаивал мужчина.

– А где же ваш второй? – будто не слыша вопроса, удивилась женщина. – У вас командировочное на двоих оформлено!

Отведя глаза от небольшой, смуглой и крепкой руки приезжего, она быстро заглянула ему в лицо. Глаза у этого смутно знакомого ей откуда-то мужчины средних лет были как черные блестящие жуки, спрятанные глубоко под густыми бровями. Спокойный, из «симпатичных» – это она мгновенно определила, только белки налиты тяжелой краснотой, будто недосыпал неделю или больше. Имя ей ничего не сказало.

– Точно, – кивнул приезжий. – Юлианов утром подъедет. Партконференция.

– А вы, значит, Хорунжий Пэ Гэ будете?

– Буду, – усмехнувшись, подтвердил он, думая о том, что бумажка взята в редакции девятого, а в ночь на одиннадцатое за Павлом пришли. И хотя их квартиры располагались на одной площадке в писательском доме, дверь в дверь, никто не слышал, когда именно это случилось.

Хуже всего, что донос был написан рукой Тамары – его, Петра Хорунжего, жены. Это он знал достоверно, из первых рук. Павел был верным другом, самым давним. Единственным, а возможно, и последним, если не брать в расчет Сильвестра. Но Сильвестр слишком занят собой, смертельно напуган и одновременно дерзит властям. Полагаться на него в последнее время стало невозможно.

Тамара, конечно, донесла в бреду – из ревности, отчаяния, зависти, в ослеплении, бешено ненавидя. Она ревновала его ко всему: к работе, к новым и старым книгам, к литературной славе, к охоте, выпивке, ко всем без исключения пишбарышням в редакциях и издательствах, к друзьям и их женам. Но к Павлу по-особому.

Болезнь? Но разве болезнь оправдывает предательство?

И с этим уже ничего нельзя было поделать. Потому что он точно знал, чем для него закончится эта ночь в ста двадцати километрах от Харькова. Почему здесь? По крайней мере, никто не сопит в затылок. Не заглядывает в рукописи, не звонит. Не таскаются по пятам обнаглевшие опера из ведомства Балия.

Остро захотелось курить. Хорунжий полез в карман, где лежала смятая коробка одесских «Сальве», метнул папиросу в рот, прикусил мундштук, но закуривать не стал.

– Распишитесь, – сказала дежурная, пряча судорожный зевочек в кулаке.

Он наклонился над столом и поставил росчерк. От женщины душновато попахивало ночным потом.

По лестнице, скрипевшей басом, они поднялись наверх. В дальнем отсеке неосвещенного коридора дежурная на ощупь отперла дверь, зажгла свет и со значением, пропуская Хорунжего вперед, заметила:

– Тут у нас почти что «люкс». На двоих номерок, в самый раз.

– Благодарю, – приезжий огляделся. – А кипяточку у вас не найдется?

– Можно и кипяточку, – женщина, медля, потерлась худыми лопатками о косяк, как приблудная кошка. – Только подождать придется. Уборная, если что, – прямо по коридору. Располагайтесь пока.

Из мебели в «люксе» имелись две солдатских койки, шаткий венский стул, стол, накрытый бурой клеенкой, несколько жестяных тарелок на подоконнике, там же – пара стаканов без подстаканников и забытая кем-то трехзубая вилка с костяным черенком. На столе валялись старые газеты. В чугунную раковину в углу капал кран, незанавешенное окно смотрело во двор. Под ущербной луной серебрилась кровля дровяного сарая. На отрывном календаре, прикрывавшем дыру в фанерной перегородке, стояло первое мая – красное число. Мускулистый пролетарий рвал бутафорские цепи, а сегодня двенадцатое, может, уже и тринадцатое.

Календарь был вроде тех, что появились несколько лет назад, когда в неделе было пять дней, а каждый день в году имел собственный порядковый номер. Номер этот до сих пор жирно печатали вверху листка, хотя неделя опять стала семидневной. Сегодня, следовательно, сто сорок третий день шестнадцатого года пролетарской революции. Иначе говоря – тысяча девятьсот тридцать третьего. Под календарем – клопиные гнезда, как в любой из сотни райкомовских гостиниц, где ему приходилось ночевать.

Он откинул одеяло на койке. Простыня оказалась серой, волглой, но относительно чистой. Когда дежурная принесла латунный чайник, Хорунжий, поблагодарив, заметил:

– Сыро у вас тут. Как на болоте живете.

Женщина молча пожала плечами и принялась разглядывать заклепки на ботинках приезжего. Больше он к ней не обращался, словно перестал замечать, – раскладывал вещи, извлеченные из командирской сумки. Чистый блокнот, диковинную плоскую флягу с хромированным стаканчиком, непочатую коробку папирос, плитку прессованного чая в фольге, охотничий нож.

Наконец дежурная ушла, и едва ее шаги смолкли, приезжий вынул ключ, оставшийся в скважине снаружи, и запер дверь «люкса». После чего опустился на стул, без спешки закурил, цедя дым сквозь зубы, и закинул руки за голову. Глаза из-под полуопущенных темных, будто припудренных свинцом, век не отпускали газетный хлам на столе.

Он чуть не с порога заметил в ворохе старья ту самую, позапрошлогоднюю, от 28 апреля. Но прежде чем взять ее в руки, Хорунжий развернул хрустящую фольгу и ножом наковырял чайной крошки в стакан. Плеснул кипятку – и тут же спохватился: сахару ни пылинки, забыл, а взять негде. В местном распределителе, как и повсюду, сахарные талоны отоваривают слипшимися «подушечками». По сто граммов в руки.

Пока чай заваривался, все-таки потянул к себе мятые, приванивающие селедочным рассолом листы. Статья была на первой полосе в подвале, а справа, как помнилось, – колонка стихов к дате. Имена неизвестны, стихи плохи, зато пролетарского задора хоть отбавляй. Птенцы Филиппенко: рыжие, вечно взъерошенные, как перестоявшая кукуруза, с грязными обкусанными ногтями и застывшим в насмерть перепуганных гляделках вызовом. Вся эта мелкая шипоть готова кому угодно в глотку вцепиться за своего «папашу»…

Ну вот, на месте, где ж ей быть… Заголовок – «Отруйна рiдина», подписано – «Iван Шуст». Прямой донос и провокация, зато писано бойко, цветисто, разгонистой рукой. Через абзац мелькает фамилия Хорунжий в частоколе вопросительных и восклицательных знаков. Страстная, можно сказать, публицистика.

Шуста этого, который в последнее время поник, затаился и перестал лезть на газетные полосы, Хорунжий знал давным-давно, с тех пор, как тот еще ходил в рабкорах. И печататься он начал не без его, Петра, поддержки. Певец индустриальной Украины, музыкальной стихии производственных циклов, а заодно беспристрастный критик и борец за чистоту рядов. Обычная слизкая гадина – тут и вопроса нет.

Хорунжий потянулся к привезенной из Германии самописке, но убрал руку. Достал из кожаных газырей сумки мягкий, остро отточенный карандаш – всегда писал ими, не любил чернил, – прищурился, целясь, и быстро, с нажимом, отчеркнул в статье несколько фраз. Раздавил окурок в тарелке и вдруг подумал: «Все. Слава Богу, конец. Больше я для них не напишу ни строчки».

Отхлебнул из стакана горького, подернутого цветной, как пролитый в лужу газолин, пленкой чаю, с усилием проглотил и поднялся, чтобы пошарить в карманах куртки – за подкладку давно завалился мятный леденец в бумажке. Нашел, бросил в рот и сделал еще глоток, больше не размышляя о том, как погасить в себе суету и закончить этот день как должно.

Взгляд на часы – именные, в тяжелом золоченом корпусе, – подтвердил, что сорок минут назад наступило тринадцатое мая. Потянуло лечь, расслабиться, закрыть горящие сухим огнем глаза. Но вместо этого он шагнул к окну, с треском рванул шпингалет и толкнул створку. Высунулся, наполняя прокуренные бронхи лунной свежестью, и внятно проговорил: «Это необходимо остановить!»

Потом повторил то же по-украински, потому что еще с детства мыслил на обоих языках. Никогда особенно не задумывался, отчего так происходит, однако писал только на украинском. Проза и публицистика принесли ему шумную известность, а всего две фразы из едкой статьи, которую удалось напечатать только на взлете славы, сделали личным врагом власти. «Омытая революцией, – так заканчивал он памфлет, – Украина глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда, в звездный Вифлеем… И что бы ни случилось – она неудержимо надвигается на нас…»

Романтическая отрыжка, пафос слепого проповедника. Но и этого оказалось вполне достаточно в Москве, чтобы приписать ему националистическую дулю в кармане. Как враг неявный, замаскированный, но закоренелый и неисправимый, литератор Петр Хорунжий отныне был обречен на вычеркивание с последующей утилизацией. В порядке политической редактуры.

А до того ему позволили порезвиться на коротком поводке и даже дали добро на опубликование нового романа – безусловно «пролетарского». Только затем, чтобы позже вырвать «чистосердечное раскаяние». Романа он не написал, да и не смог бы. В сущности, это уже ничего не меняло.

Двор под окном пересекла колеблющаяся тень, донеслись шаги, и он торопливо отпрянул от окна. Сердце подпрыгнуло и забилось между ключицами. Отпустило только тогда, когда донесся еще звук – по-бычьи мощная струя с тугим шумом ударила в доски забора.

Хорунжий усмехнулся бесчувственными губами.

Только теперь он заметил, что все еще вертит в руках липкую обертку от давно растаявшего леденца. Машинально разгладил: повыше названия «Театральные» проступал оттиснутый фуксином силуэт фасада здания. Того самого столичного театра, где они с Лесей и Тамарой в середине апреля сидели на очередной премьере труппы.

Пьеса начинающего драматурга дохромала-таки до сцены. Правда, режиссеру пришлось переписать половину реплик и ввести новых персонажей. Наивная ультрареволюционная аллегория, да еще с намеками на современные обстоятельства, при которых зрительный зал хоть изредка оживлялся. Второе действие Хорунжий пропустил: после антракта они с Сильвестром засели в буфете. Там наливали крымское ординарное, а своим – дешевый грузинский коньяк, и оба они порядком нагрузились под бутерброды с севрюжкой. Оттого и третий акт показался много живее, обозначилось сквозное действие, актеры очнулись, и где-то в середине Хорунжий поднялся с места и демонстративно захлопал в тишине, а за ним и остальная публика.

В финале была сдержанная овация, вызывали актеров и режиссера, перепало и автору.

Потом, как заведено, – стол за кулисами. Банкет. Народу набилось, как сельдей. Обычная для таких событий смесь: литераторы и функционеры, газетчики, несколько крупных военных, чины из ведомства Балия – по долгу службы, труппа, постановочный цех, не известные никому мутные личности. Чествовали Сабрука, но львиная доля тостов и комплиментов досталась его новой приме, совсем юной, с загадочными узкими глазами, вспыхивавшими на сцене, как темные сапфиры, с бледным лицом, кошачьими скулами и высоко поднятой и закрученной в змеиный узел косой.

Вина имелось в избытке, стол соответствовал – не обошлось без высоких покровителей, и Хорунжий продолжал пить бокал за бокалом, постепенно набухая необъяснимым раздражением. И дело тут было не в горбуне Гаркуше, критике, бывшем дружке, с его пасторским долгополым пиджаком, и не в том, что тот, сидя рядом, с насмешливой и скорбной ухмылкой созерцал блюдо с пирожными буше и ни к чему не прикасался.

Сильвестр вскоре исчез с неизвестной пышнотелой дамой. Хорунжему удалось перехватить восхищенный взгляд Леси, устремленный на актрису, и она тут же почувствовала – обернулась с быстрой полуулыбкой к отчиму. Мгновенно, как бы замыкая цепь, полыхнули темные, матовые, с безумной косинкой глаза Тамары. Жена была затянута в синее креповое платье с рукавами-буфф, оставляющими на виду худые предплечья. Платье ей не шло, вдобавок она злилась, что ее усадили на противоположном конце стола, вдали от Петра.

В папиросном чаду мелькнул серый пористый нос, сложенные куриной гузкой мокрые губы. Плоскостопый и вислозадый, Иван Шуст скользил, как на лыжах, ухитряясь чуть ли не в одно время оказываться в разных концах помещения, подхватывая на лету обрывки разговоров, не предназначенных для его ушей, чутких, как у сторожевого пса.

Хорунжий потянулся с бокалом через стол – чокнуться со старым приятелем Булавиным, недавно занявшим пост ответственного секретаря в наркомате, но тут, как секач с лежки, с шумом поднялся туго вбитый в скрипучие ремни комкор, раскатисто потребовал тишины и, не спуская взгляда с примы, начал кудреватый тост. Однако на полпути сбился, побагровел и вместо заготовленного спича гаркнул здравицу, как на селянской свадьбе.

Иосиф Гаркуша рядом рассмеялся, а Хорунжий, которому волны хмеля то подбрасывали ни с чем не сообразные видения, то откатывались, возвращая к реальности, буркнул под нос, морщась: «Х-хос-спода гуляют!..»

Вспомнилось чье-то: «Аристократия всегда и везде похищает власть в своих интересах». Какая власть, какие интересы? Власти теперь нет ни у кого, и кто в конечном счете принимает решения – да хоть о выпуске того же спектакля или захудалой книжонки – покрыто мраком. Никто, будь он хоть трижды нарком или секретарь ЦК, ничего не решает, а значит, не имеет представления о том, что такое быть свободным. Даже здесь они, эти вольноотпущенники, с их персональными окладами, гонорарами, дачами и служебными авто, говорят, понижая голос и озираясь: не дай Бог вынырнет рядом какой-нибудь мизерный Шуст.

Ну что ж, человек рождается не по своей воле, вопреки своей воле бывает вынужден умереть и день за днем подчиняется навязанным ему обстоятельствам. Вся свобода – в том, чтобы хоть однажды разорвать эту убийственную цепь…

После полуночи гудящая, разгоряченная толпа, дышащая острыми закусками, табаком и сладкими дамскими духами, стала рассасываться. Группками по несколько человек вываливались из фойе, кое-кто через служебный подъезд в переулке – прямо в сырую апрельскую ночь. Фонари на Сумской, она же Либкнехта, горели через один; площадь перед театром и сквер с памятником Гоголю заволакивала дымная мгла. Милиционеры в белых нарукавниках у подъезда теснили «ванек», зазывавших седоков и мешавших отъехать двум-трем «эмкам» и роскошному, сверкающему никелем «бугатти» комкора. Наискось, в грузном здании Центрального банка, светилась желтым пара зашторенных окон в самом верхнем – третьем – этаже.

Ноги сами понесли Хорунжего от ярко освещенного театрального подъезда к скверу. За бордюром начинающего зеленеть кустарника прятались расположенные полукольцом чугунные скамьи, над ними нависали кроны старых лип. Рядом, как тень, возник Юлианов, которого не было видно во время банкета, и, когда Петр оступился, скользя по влажной брусчатке, – удержал, подхватил под руку. Слегка оттолкнув Павла, Хорунжий пробормотал: «Брось, порядок…», и оглянулся.

Тамару он заметил сразу же, дальше стучала каблучками Леся. Еще несколько фигур пересекали площадь, отделившись от толпы, и среди них Петр отметил Шуста. Тот весь вечер упорно ловил его взгляд, но так и не решился приблизиться. Под руку с Иваном размашисто вышагивала Фрося Булавина – коротко стриженая, в шляпке колпачком и синем, туго стянутом в поясе макинтоше.

Хорунжий остановился перед постаментом с бюстом классика. Без приязни взглянул на черный, долгоносый, в потеках голубиного помета профиль, поморщился и вдруг спросил через плечо, заранее зная, что Шуст уже где-то здесь, рядом:

– Чуешь, Ванятка? Тебе кто твои опусы на машинке перестукивает? Евфросиния?

– Сам, – тут же отозвался Шуст. – Освоил.

– Ишь ты! – фальшиво удивился Хорунжий. – Молодца! А раз так, ты и объясни мне… ф-феномен. Вот сколько ни пробовал напечатать слово «Австралия» без ошибки – один черт выходит «Автсралия», хоть с разгону, хоть одним пальцем. Руки у меня, что ли, не по-людски вставлены?..

Хорунжий хохотнул, прикуривая из горсти, и с маху опустился на скамью. Крашеный чугун был сплошь в каплях измороси. Женщины остались стоять. Леся подняла ворот жакета, зябко поежилась, и он вдруг остро пожалел, что нельзя прямо сейчас ее обнять.

– Поменьше б этих ваших «Автсралий» – жили бы человек-человеком, – раздраженно буркнул Шуст, учуяв насмешку.

– Это как ты, что ли? – оскалился Хорунжий.

– Поздно уже, Петр, – вмешалась Тамара. – Хватит тебе дурачиться.

– А может, и в самом деле ну ее к ляхам? Кому она тут нужна, Австралия эта…

– Петр Георгиевич… – начал Шуст и тут же осекся, повел носом в сторону Юлианова.

– Чего тебе? Что ты все дурью маешься, Иван? – вдруг абсолютно трезво спросил Хорунжий. – И так все знаю. Хочешь совет?

Он умолк, малость помедлил, зная, что их разговор слышат трое: Тамара, Павел и Фрося Булавина.

– Тихо сиди, Ванятка. Вон – девушка у тебя молодая. Побереги ее. А в газетах больше не пиши – тебе же в вину поставят. Не пиши, говорю, не пожалеешь.

Шуст ссутулился, засопел, втянул шею в ворот пиджачка, словно заползал в раковину.

– Как же не писать? А партийная дисциплина? Кто ж позволит! Вы хоть соображаете, что говорите? – глухо возразил он.

– Ну, как знаешь. Вольному воля. Года три-четыре у тебя еще в запасе. А там – извиняй.

– Тьфу на вас! – негромко взвизгнул Шуст. Фрося, делавшая вид, что прогуливается поодаль, испуганно оглянулась.

Никто так и не заметил, откуда они взялись. Надо полагать, из зарослей у края аллеи, насквозь пронизывавшей сквер и заканчивавшейся другим памятником – Пушкину. Серые, нетвердые на ногах, безмолвные, в заскорузлом рванье, пропахшем мочой и потом. В ясных отблесках фонарей от театрального подъезда, в самом центре столицы, видеть их было вдвойне жутко: будто земля беззвучно расступилась, изрыгнув на поверхность коренных обитателей сырых и заплесневелых недр.

Их было всего десятка полтора, не больше, и подбирались они к хорошо одетым городским, занятым своим разговором, крадучись, отворачивая лица и горбясь, как псы, хорошо знакомые с палкой. Впереди, с трудом переставляя иссохшие ноги в разбитых сапогах с обрезанными голенищами, двигалась женщина с замотанным в тряпки ребенком на руках. За нею – подросток в пиджаке с чужого плеча на синее костлявое тело, рукава болтаются до колен. За полу пиджака цеплялась девчонка лет шести, едва видная из ватной кацавейки. Остальные – кучкой, лиц не разобрать, только белки отливали желтизной, отражая электрический свет.

Хорунжий вскочил, сделал шаг навстречу женщине и неожиданно покачнулся, словно все выпитое за вечер разом ударило в голову.

– Хлiба, товаришу добродiю! – по-щенячьи затянул подросток. – Хоч крихту. Бо мала зовсiм конає!..

Девчонка заскулила, и Петр, с трудом восстановив равновесие, стал судорожно рыться в карманах в поисках куда-то завалившегося бумажника. Наконец нашел, выгреб все, что было, и, звучно дыша, стал совать женщине:

– Вот! Возьмите! Хлеба сейчас все равно не достать, и не продадут вам без талонов – купите завтра с утра на Благовещенском с рук. Да берите же, что вы стоите!

Женщина, очевидно не вполне понимая, равнодушно смотрела на светлые бумажки червонцев. Потом вдруг подняла глаза на Петра и медленно улыбнулась беззубым провалом рта.

– Откуда вы? – оторопело спросил он.

Молча обогнув Хорунжего, женщина приблизилась к скамье, с трудом наклонилась и опустила на нее сверток с молчаливым младенцем. Выпрямляясь, со вздохом облегчения ответила:

– З-пiд Першотравневого. Михайлiвка – була така, може, чули?

– Петр! – донесся голос Тамары. – Что ты делаешь? Это ж кулацкое охвостье, которое…

Сказано было с тупым раздражением, и ясно читалось, что ей жалко денег.

Хорунжий бешено крутнулся на каблуках:

– Молчать, дура!..

Мелькнуло лицо Леси – испуганное, жалкое, совсем юное. Сердце мучительно сжалось.

Эти люди надеялись на хлеб, который сеяли, а у них забрали жизнь. Уже с момента выхода в прошлом августе указа «семь-восемь» стало ясно, что зиму не переживут сотни тысяч, и прикончила их январская директива Москвы, запретившая выезд селюкам из Украины, с Кубани и Дона. А слепые и глухие не желали ни знать, ни видеть, как каждое утро за газетным киоском на углу Данилевского растет под рогожей штабелек голых, плоских, как ржавая тарань, или восково-желтых, раздутых, в черных вмятинах, – ночной урожай. И как в половине седьмого хмурые мужики из хозуправления грузят их, бросая, как поленья, на подводу, и увозят в неизвестном направлении. А о том, что в глухие зимние месяцы творилось по дальним селам, лучше и не поминать…

Будто темный зверь обгладывает свою добычу до костей.

Шуст тоже машинально нащупал в кармане купюру, украдкой глянул – не слишком ли крупная, и уже хотел было протянуть подростку, когда позади, у театра, залилась трель милицейского свистка. Скомкав деньги в потном кулаке, Иван сунул их обратно и сделал несколько быстрых шагов, как бы разрывая дистанцию между собой, Хорунжим и Павлом Юлиановым.

По брусчатке забухали подбитые гвоздями сапоги, но там, где только что маячили серые, наводящие тоску и тошноту тени, уже никого не было. Запыхавшийся старший наряда с ходу остановился, подсвечивая нагрудным фонариком и придерживая кобуру. Личности столпившихся у памятника не вызвали у него подозрения, и он скомандовал подоспевшему подчиненному:

– К лютеранской кирхе давай, налево! Туда, кажись, двинули, босота фуева…

Он уже повернулся уходить, но луч фонарика зацепил сверток на скамье.

– А это у вас тут что? Чье дите, граждане?

Хорунжий хотел ответить, но язык внезапно стал неповоротливым, как сырая резина. Он слышал, как рванулась Леся, как железной хваткой вцепилась в нее Тамара, и все равно вместо того, что должен, обязан был сказать, молча пожал плечами.

– Ребенок не имеет к нам никакого отношения, товарищ, – отчетливо проговорила Тамара.

– Ясно-понятно… – старший наряда нагнулся, присвечивая, и стал рыться в тряпках. Из свертка послышался слабый, едва различимый ухом скрип. Как бы уже и не человеческий, и не животный даже. Мелькнуло сморщенное, со слипшимися волосенками, с розовым родимым пятном-меткой на виске слева…

Хорунжий крепко зажмурился, открыл крупные желтоватые зубы и затряс взлохмаченной головой, гоня от себя призрак обжигающего, бессильного стыда.

Так бывает, он знал. Человек, в чье сознание вторгаются вещи ужасные, несоизмеримые с повседневностью, поневоле сужает пространство собственной жизни и гасит сознание, совесть, разум, оставляя одну инстинктивную заботу – о теле. Еще в гражданскую, совсем юным, воюя то на одной, то на другой стороне, он понял это раз и навсегда. Чужая рука выворачивает тебя наизнанку, и вместо крепкой и мужественной сути нутро заполняется болотной жижей.

За фанерной перегородкой, отделявшей «люкс» от соседей, кто-то заворочался, скрипя сеткой кровати, и вдруг тяжело захрапел. Потом умолк и заговорил во сне. Речь была бессвязная, прыгающая, ни слова не разобрать, как у мертвецки пьяного. Луна подсела к горизонту и теперь во все свои три четверти смотрела Хорунжему в лицо. Где-то неподалеку вдруг отхаркнулся и бойко затрещал мотор мотоциклетки, залились дворняги.

Он вздрогнул, будто наступил на гнилую половицу впотьмах, и в ту же секунду одним широким взмахом ему открылось – как позавчера брали Павла.

За ним пришли не трое, как обычно. Знали, что у него в письменном столе, как и у многих, кто отвоевал до последнего часа, спрятан «маузер». Поэтому, кроме троих на площадке, двое поднялись этажом выше, а внизу, у машины, топтались еще несколько – на случай, если «объект» вздумает оказать сопротивление.

Первым делом, предъявив ордер, потребовали оружие. Одного, немолодого, с двумя «шпалами» в краповых петлицах, Павел знал: не раз вместе выпивали на охоте, поэтому просто кивнул на стол – мол, сами возьмите. Был готов, догадывался, как оно будет, наперед и сохранял полное спокойствие. Просто ждал, пока закончится обыск и его увезут. Единственное, что его удивило – небрежность, с которой оперативники досматривали рукописи и письма.

Майю к нему не подпустили, но без грубости отконвоировали к машине, усадив между двумя красномордыми в энкавэдэшных буденовках. Старший занял место рядом с водителем, и машина отъехала. До Совнаркомовской было рукой подать, но вместо этого водитель вдруг начал петлять по городу.

Наконец остановились в глухом переулке близ Журавлевских склонов, и Павлу приказали выходить. Он не удивился, потому что, когда стало ясно, что везут не на Совнаркомовскую и даже не на Холодную Гору, понял все. Успел только поглубже вдохнуть запах прошлогоднего бурьяна, печной золы и помоев из нищего жилья. Позади завозились, он оглянулся в темноте – а в следующую секунду пуля из конфискованного «маузера» раздробила основание его черепа.

На следующий день у Майи не приняли передачу, хотя Павел и числился в списках содержащихся во внутреннем изоляторе, и теперь стало окончательно ясно почему…

Ослепительная ясность картинки вызвала резь внизу живота.

Хорунжий ткнул окурок в тарелку, повернул ключ и вышел в коридор, прикрыв за собой. Пришлось сразу же вернуться: темень, хоть глаз коли, а фонарик лежал на самом дне полевой сумки вместе с завернутым в чистую тряпицу короткоствольным револьвером «бульдог» и пятью патронами, похожими на финиковые косточки. Павел смеялся над этим курносым оружием, поддразнивал – мол, такие до революции таскали на шнуре квартальные, но даже он, самый близкий, не знал, что дело не в том, каков револьвер. «Бульдог» достался ему от полковника Вышиваного, когда в восемнадцатом Петр на несколько месяцев прибился к сечевым стрельцам, стоявшим под Херсоном.

Вышиваный – вот кто был настоящим аристократом, ницшеанцем и поэтом. В действительности его звали Вильгельм Франц фон Габсбург-Лотринген. Титул эрцгерцога Австрийской империи не мешал ему считать себя природным украинцем. Петр Хорунжий бредил стихами – как каждый третий грамотный в ту пору, на поэзии они и сошлись.

Еще одна тень из эпохи, которая, затуманив мозги и омрачив сердца, внезапно исчезла, сменившись чем-то много худшим. Когда трагическое предчувствие гибели потонуло в ощущении старения и распада.

С дареным «бульдогом» Хорунжий не расставался все эти годы, таскал с собой даже на охоту вместе с меркелевским штуцером с комбинированными стволами, вызывавшим всеобщую зависть. Но о его происхождении помалкивал: и без того период с семнадцатого по двадцатый в его анкете, подшитой в личном деле, выглядел слишком пестро.

Подсвечивая фонариком, он уверенно направился в дальний конец коридора, не забывая отсчитывать двери в сплошной перегородке справа. Шел на отчетливую аммиачную вонь, но, когда был у цели, на звук его шагов приоткрылась дверь номера напротив, уронив косую полосу света на серые половицы. В щели мелькнуло худенькое белобрысое существо лет двадцати с небольшим. Собранная у горла ситцевая ночная сорочка, жидкие волосы на ночь заплетены в косицы и перевязаны розовыми ленточками. Водянистые глазки робко жмурятся, лобик наморщен.