Loe raamatut: «Краткое руководство по левитации»
Иллюзия тишины
Если бы в каком-нибудь реестре стандартов и эталонов, где-нибудь между процентным содержанием меди в афинской бронзе и количеством половозрелых особей в популяции малайского мелкоуха, существовал бы показатель сложности человеческой натуры, этот экземпляр был бы образцом наивысшей степени замороченности. Образец был человеком женского пола, высохшим до парадоксального отсутствия плоти на стройной костной основе. Человека звали Виолеттой.
Виолетта была частью однокомнатной квартиры с раскладушкой, комодом и полудохлым попугайчиком, жившем в металлической клетке на поросшем дремучей грязью подоконнике. Странность или особенность Виолетты заключалась в ее способности уходить в себя так далеко, как это только возможно для остающегося в теле и сознании. Она хваталась за произнесенную или вычитанную мысль и уносилась прочь от реальности, незаметно для самой себя перемещаясь в вырастающую в ее воображении логическую геометрию, похожую, как мне казалось, на один из многочисленных объемных фракталов Эшера. Докричаться до нее не было никакой возможности. Приходилось делать то, чего она терпеть не могла, то, что на нее действовало как удар током – я касался ее лица.
* * *
Помню, что вписала меня к ней хорошенькая безымянная блондинка с фенечкой на левом запястье. Была она из тусовки доморощенных хиппи – цветов жизни алма-атинского разлива – растаманов, бардов и сильнопьющих не принципиальных в смысле секса поэтессок.
Я спал на матрасе у стены с балконной дверью под широким незашторенным окном в глубокое зимнее небо, стараясь не обращать внимания на вялое чириканье Перикла Четвертого, готовящегося, судя по виду и интонациям, разделить судьбу трех своих одноименных предшественников. Раскладушка Виолетты стояла напротив. Она спала в широченной для ее комплекции ночной байковой рубахе, подложив под щеку ладошку, позволяя себе ненадолго стать такой, какой в сущности и была – слабой, маленькой, вздрагивающей при малейшем шуме, сбежавшей в детстве из дома по глупости, заблудившейся и оставшейся здесь – в этой найденной во сне квартире, на этой раскладушке, поскрипывающей пружинами как дирижабль, выплывающий из ангара.
Я жил у нее неделю – с воскресенья по воскресенье. За эти семь дней мы ни разу толком не поговорили. Днем я кружил по городу, завершая дела перед окончательным переездом в Москву, а вечерами читал купленную накануне мрачную путанную историю одного французского землемера. С каждой прочитанной главой жизнь казалась безнадежней и бессмысленней. А Виолетта гремела посудой, шелестела журналами, шумела водой, и все это, как мне казалось, делала нарочито громко.
* * *
В субботу вечером пришли гости – невысокий молодой человек лет двадцати и его собака. Входная дверь распахнулась, в прихожую скакнул болтающий обрубком хвоста эрдельтерьер, и Виолетта весело затянула: «Ильи-и-и-и-н!» Человек обнял Виолетту, зашуршал курткой, шепотом спросил, заметив меня: «Кто это?» Виолетта ответила: «Свои» и, обращаясь ко мне, громко сказала: «Андрей, знакомьтесь. Это Ильин». Ильин быстро разулся, шагнул в комнату, на ходу протягивая мне руку: «Вадим. Мы ненадолго», и псине, уже успевшей меня обнюхать: «Альма, фу!» Альма отошла, улеглась на пол, демонстративно повернувшись ко мне задом.
Виолетта пошла в кухню заваривать чай, а Ильин уселся рядом с собакой.
– Как там все наши? – спросила из кухни Виолетта. – Идите сюда. Мне одной скучно.
«В кои-то веки?» – подумал я, но в кухню пошел, не без опаски пропуская вперед Альму, решившую к нам присоединиться.
На кухне пахло газом. На плите шумел чайник. Встав на носочки, Виолетта доставала со средней полки кухонного шкафа две одинаковые белые керамические чашки. Третья уже стояла на столе. Мы с Ильиным заняли оба старинных стула с гнутыми деревянными спинками.
– Ты Светку видел? – Виолетта повернулась к Ильину и на секунду замерла в ожидании ответа на свой вопрос.
– Видел, – ответил Ильин с явной неохотой продолжать какой-то прерванный прежде разговор.
– Ну? – Виолетта поставила чашки на стол и потянулась за сахарницей.
Ильин не ответил.
– Слушай, а ты откуда? – спросил он меня. – Пойдешь завтра на концерт “Сталкера”?
– Я завтра уезжаю, – сказал я. – Самолет вечером, в полвосьмого.
Ко мне подошла Альма и положила голову на колено. Я поджал губы.
– Ну как знаешь… Да она не кусает, – Ильин потрепал Альму за загривок. – Это она так знакомится. Не обращай внимания. Далеко летишь?
– В Москву. Переезжаю. Насовсем.
– Клево. К родственникам?
– Нет. Поступил в Литературный институт на заочку. Хочу переводиться. На очное отделение.
– А что пишешь?
– Ну так… Всего понемногу, – ответил я.
– Стихи? – не унимался Ильин.
– Ну и их тоже, – улыбнулся я.
– Зачтёшь?
– Ну… – честно говоря, я не был готов вот так с ходу декламировать здесь, на этой кухне.
– Но сначала дунем, – перебил меня Ильин. – Дунем? Витка, ты как?
– Ты с ней разговаривал? – Виолетта сняла с плиты засвистевший чайник.
– Давай потом, – махнул рукой Ильин, – Человек уезжает завтра, а ты… Успеется…
– Ну-ну… – Виолетта налила кипяток в заварник, достала из холодильника литровую банку с молоком.
– Как будешь пить? По-русски или по-казахски? – спросила она меня.
– Наливай ему по-казахски. В Москве чай пить не умеют. Прикинь, они там чай сырой водой разбавляют! Дикие люди! – Ильин постучал пальцем по лбу, пододвинул к себе пепельницу, полез в карман, вытащил помятую коробку «Беломора», щелчком выбил папиросину и принялся, сминая курку большим и указательным пальцами, ссыпать табак. В пепельнице образовался десятимиллиметровый курган.
– А вы знаете, что сигаретные фабрики во время войны переводят на выпуск патронов? Видите, калибр такой же. Это специально сделано, – Ильин показал нам пустую бумажную гильзу, положил ее аккуратно на стол, вытащил из кармана спичечный коробок, щепотью достал из него немного травы, положил в середину ладони левой руки, подхватил правой бумажную гильзу и принялся ловко ее набивать. Травы хватило в аккурат под самый кончик, который Ильин закрутил двумя пальцами в конус.
– Взрывай, – протянул он мне папиросу.
* * *
– Эй, ты с нами? – Ильин дернул Виолетту за носок, но она не отреагировала.
Мы с ней сидели на полу в комнате, она – с закрытыми глазами, я – в состоянии полуобморочного удовольствия от самой возможности вот так вот просто сидеть на полу и ни о чем не думать. Ильин лежал тут же, у наших ног, пользуя Альму в качестве подушки.
– Ну как всегда по накурке. Ушла. Можно в уши орать. Ноль!
– Не только по накурке, – сказал я, – Она еще так читает. Прочтет абзац и уходит. Нужно вот как…
Я придвинулся к Виолетте, протянул руку и дотронулся до ее щеки. Она вскрикнула как от ожога и тут же открыла глаза.
– Виолетта… Ты меня слышишь? – позвал я.
Виолетта повернула ко мне голову:
– Конечно слышу, – медленно произнесла она, – Идиот… Сколько раз я просила так не делать… Я в порядке.
– Минуту назад нам так не казалось. Да, Вадим?
– Минуту назад вас с Вадимом тут не было.
– Разве? – я посмотрел на Ильина.
– Ну что ты, Виточка. Это же мы, – подхватил Ильин и вяло махнул Виолетте шестипалой рукой.
– Ты должен был с ней поговорить. – Виолетта, вытянула в его сторону указательный палец, ставший вдруг неестественно длинным и острым.
Я зажмурился, встряхнул головой и когда открыл глаза, все стало снова обыкновенным – Ильин, Виолетта и ее палец.
– Ты хотел почитать, – сказал мне Ильин, не обращая внимания на Виолетту.
– Что почитать?
– Стихи, – весело сказал Ильин.
– Стихи? – спросил я почему-то у Альмы.
Альма кивнула. И, кажется, это заметил Ильин, потому что тут же сел, хлопнул себя по коленке и захохотал, заржал в полный голос, раскачиваясь и пытаясь обнять то улыбающуюся Виолетту, то перепуганную Альму, которая, в конце концов, заползла под свисающее с раскладушки одеяло.
Когда все успокоились, и меня плавно накрыло какой-то необъяснимой сентиментальностью, я спросил Виолетту:
– Слушай, а это… Что ты там видишь?
– Их, – Виолетта ткнула пальцем в пустую стену напротив.
– Соседей? – не понял я.
Мне показалось это забавным, но, видимо, мне одному, потому что Ильин собрал расплывшуюся было физиономию в подобие осмысленной озабоченности и спросил вполне себе трезвым голосом:
– Снова? Давно началось?
– Неделю. За день до того, как Светка привела его, – Виолетта кивнула в мою сторону, – Да не твоя Светка. Кондрашевская.
– Ну понятно, – сказал Ильин.
– А что началось? – спросил я.
– Глюки у нее начались, – пробормотал Ильин.
– Ничего это не глюки. Они всамделишные, – сказала Виолетта, – Зачем ты так говоришь?
– Ну да… настоящие. Расскажи ему, – Ильин посмотрел на меня.
– А что, и расскажу… А ты уже взрослый дяденька, должен понимать, что если кончаешь в девочку, получается ребеночек! – сказала Виолетта и замолчала.
Мы прождали почти минуту.
– Ну да… Расскажет… Когда очухается, – махнул рукой Ильин, – Ладно, нам пора.
И пошел в коридор одеваться. Я вышел следом, проводить. Щелкнул выключателем. В сумеречной прихожей стало светло.
– Держи краба, – Ильин протянул мне руку, – Когда вернешься, заходи.
– Не вернусь, – сказал я, – Но спасибо.
Ильин позвал Альму. Альма буквально выпрыгнула в темный холодный коридор вслед за хозяином. Я закрыл за ними дверь и вдруг, впервые заметив бывший дверной глазок, забитый теперь деревянной пробкой, представил Виолетту сидящую у стены с открытыми невидящими глазами, вернее, видящими что-то, чего не видел я, и мне стало страшно.
* * *
Она стояла перед запертой балконной дверью и смотрела на улицу. Там по натоптанной снежной дорожке в сторону автобусной остановки шли два силуэта – человек и собака. В комнате было прохладно и темно, но свет включать не хотелось.
– Ну что, – спросила она, – проводил?
– Проводил, – сказал я и сел на пол спиной к батарее.
– Хорошо, – сказала она и уселась рядом.
Контраст холодного воздуха и обжигающего тепла давал настоящее первобытное ощущение уюта. Виолетта уже не казалась такой странной. Запах ее чистого тела, густое дыхание провоцировали меня. Захотелось до нее дотронуться, притянуть к себе, нашептать каких-нибудь глупостей… Но мне не хватило смелости. Я встал, дошел до своего матраса, взбил смятую подушку и, не раздеваясь, залез под старый, изъеденный молью плед.
– Я вижу людей, которые живут… жили в этой квартире… Сорок лет назад, – сказала вдруг Виолетта.
– Призраков, что ли? – не понял я.
– Нет. Не знаю как объяснить… Мы живем в этой квартире сейчас, а они сорок лет тому назад. Одновременно с нами, только сорок лет назад. Понимаешь?
– Понимаю, – сказал я.
– Они здесь жили вчетвером. Муж с женой… С дочкой. Ей пять или шесть. И совсем еще маленький малыш.
– Маленький?
– Да… Четыре месяца.
– Так это какой год?..
– Пятьдесят первый.
– За два года до смерти Сталина получается.
– Наверное.
– А как ты их видишь?
– В первый раз это было полгода назад… На кухне. Я собралась что-то мыть, кажется – тарелку, потянулась включить воду и увидела ее руку, как она кран повернула, и потом ее. Я так заорала… Она не заметила… Как будто кино смотришь изнутри. И все как будто прозрачно и в то же время по-настоящему. Как голограмма.
– Прикольно.
– Ага, я чуть не съехала на этом приколе.
– А голоса… о чем они говорят… не слышишь?
– Нет, слава Богу. У них ребенок постоянно плачет. Зубки, наверно, режутся.
– И как они жили в этой однушке вчетвером?..
– Так и жили. Вон в том углу стоит детская кроватка малыша. А там, у окна, где ты, спит Настя. Это их девочка. А здесь, на синем матрасе – они сами. Утром отец ведет девочку в детсад, и до семи дома только мама с малышом. Дружно жили… Живут.
– А сейчас ты их видишь?
– Картинки нет, но ощущение присутствия есть. Дети спят, а они на кухне.
– А как ты узнала имя девочки?
– По детсадовской бирке на одежде. Я знаю, как их всех зовут. Кроме малыша.
– И как?
– Его зовут Сергей, ее – Катя, Екатерина. Салтыковы. Из Ленинграда. Эвакуированные. Остались после войны. У них, как я поняла, были какие-то проблемы там. Потому и остались. Очень интеллигентные люди.
– Видимо, происхождение подкачало…
– А что ты смеешься? Может быть и происхождение. Да, наверно, так и есть. Наверно… Точно. Я видела у них старые фотки с царскими офицерами… Иногда мне кажется, что они меня слышат… Катя… Не знаю… А почитай что-нибудь свое. Ты ведь обещал.
– Обещал… Хорошо. Только одно.
– Пусть будет одно.
– Ну слушай…
Я закрыл глаза, стараясь вспомнить начало написанного накануне, как мне тогда казалось, незаконченного текста:
Четыре черных галеона, вплывают в комнату ночную,
И воздух сумрачный едва ли раскачивает кливера.
Печальных всадников на синем пространстве зеркала рисуя,
Ложатся бархатные тени на край каррарского ковра.
Четыре беркута, четыре, четыре папских капеллана
С кормы слетают в изголовье ко мне, молчание храня.
Как будто в плаванье небесном, минуя призрачные страны,
Четыре черных капитана искали именно меня.
Как будто сон о невесомом небесном острове не снился,
Где в странном гульбище, в разгаре нездешне сдержанных пиров,
Сбежав играючи от взрослых, я ненароком заблудился —
Как полночью в уснувшем доме – в одном из множества миров.
Я замолчал. Где-то далеко на улице залаяла собака, прошелестел троллейбус. Наверное, последний.
– Жалко, что ты уезжаешь, – сказала Виолетта.
Я промолчал. Я лежал и думал о том, что одиночество в больших дозах – яд для любого, рожденного в социуме, а значит – к нему привязанного, обреченного искать «единомышленника», «родственную душу», «вторую половинку», быть в постоянной зависимости от отношений, от внешней и внутренней оценки с постоянно меняющимися критериями, которые сами по себе условны и зависимы от времени, места и обстоятельств. И если нет рядом ни одной «родственной души» – затеваешь сначала диалог с самим собой, потом начинаешь разговаривать с предметами, и наконец придумываешь себе призрачных соседей, обитающих здесь же – в твоих двадцати квадратных метрах убогой жилой площади, но, как бы… в другом времени.
* * *
Меня разбудил Перикл. Его тропическое чириканье нарисовало во сне какую-то солнечную лагуну с пальмами, берегом и океаном, которая – стоило мне открыть глаза – превратилась в не менее сочное, не по-зимнему голубое небо. Обилие солнца взбодрило, видимо, не только пернатого основателя демократии, но и его хозяйку, потому что из кухни вкусно пахло блинами. Под шипенье сковородки и клокотанье чайника Виолетта вполголоса напевала какую-то мультяшную песенку.
Была уже половина двенадцатого. Мне нужно было собираться. Я хотел перед отъездом заехать еще в пару мест.
Я встал, натянул джинсы. Услышав меня, Виолетта громко сказала:
– Иди завтракать.
– Ага, – буркнул я и пошел в ванную.
Через полчаса мы пили чай и смотрели в окно. Как обычно, молча.
– У меня к тебе просьба, – сказала вдруг Виолетта.
– Все, что захочешь, – улыбнулся я.
– Ты не сможешь что захочу… – ответила она серьезно, – Просто не рассказывай никому о том, что было вчера. Вообще. И не пиши об этом. Договорились?
– Обещаю тебе десять лет. У всего должен быть срок давности. Я же писатель. Давай – десять лет.
– Давай – пятнадцать. Только точно!
– Договорились! Кстати… У тебя есть какая-нибудь ненужная тетрадь или блокнот.
– На антресоли в прихожей целый склад макулатуры. Поройся. Я там какие-то тетради видела… Я тоже пойду. Надо к Светке сходить. Помочь. Уходить будешь, просто захлопни дверь.
Я пошел складывать в свой громадный дорожный рюкзак книги и вещи, разложенные вдоль стены у моего лежбища, а Виолетта как-то очень быстро собралась и встала в дверях прихожей молча наблюдать за мной.
– Ну что, я пойду? – спросила она, – Заходи, когда вернешься.
– Хорошо. Если вернусь. Ну дай что ли обниму.
– Ну на… что ли обними.
Мы обнялись, я поцеловал ее в щеку.
– Ну пока, – сказала она, махнула мне рукой и ушла.
Нужно было еще запастись бумагой для заметок. Я пошел за стулом.
Высоты стула не хватало, чтобы вволю похозяйничать на антресоли, и я на удачу запустил руку в бесформенную груду книг, газет и прочей антикварной типографщины. Я ухватил сразу три – вроде бы на ощупь – тетради. Две из них оказались брошюрами Ленина. Зато третья порадовала. Мне достался старый блокнот с голубой выцветшей обложкой, первые три страницы которого были исписаны аккуратным почерком с витиеватыми каллиграфическими завитушками.
* * *
Самолет набрал высоту, плавным разворотом пошел влево от освещенной остатком зимнего заката горной гряды Алатау. Я смотрел в иллюминатор и думал о том, что там, внизу, через два часа она – Виолетта – начнет свой ежедневный затяжной ритуал подготовки ко сну: нальет себе чаю, будет, по обыкновению, долго его пить, глядя в окно, потом – старательно мыть чашку, долго стоять под душем… Это ее тихое помешательство – соседи во времени – не плохой сюжет. Надо бы записать, чтобы не забыть…
Я полез в рюкзак, достал блокнот, открыл его, взялся за три первые исписанные страницы, чтобы их вырвать и зацепился взглядом за имя. «Сережу арестовали…» Я разгладил помятый лист. Это было письмо:
«Здравствуй, мама. Прости за то, что долго не писала. На то были причины. Мы с Настей остались совсем одни. Пишу тебе и плачу. Мамочка моя родная, не знаю, что мне делать. Сережу арестовали. Ванечка умер…»
Буквы плясали у меня перед глазами. Рациональное объяснение было, но детали не вязались друг с другом… Я думал: значит, прошлое и настоящее – одновременны, и Катя с Сережей… реальные Катя с Сергеем живут в открытом Виолетте отрезке этой параллельной реальности… Малыша зовут Ванечка… Скорее всего, Сергею припишут шпионаж и отправят в КарЛаг, а Катя окажется… может оказаться в Акмолинском лагере жён изменников, и тогда Настю отдадут в детский дом… О малыше я старался не думать, это уже было за гранью добра и зла. И всем им – и Виолетте в том числе – предстоит пережить этот описанный в письме ужас. А потом, когда квартиру там, на той стороне – в их настоящем – опечатают, Виолетта будет ждать, по-прежнему уходить в пустую, теперь уже безжизненную темноту, пока в один из вечеров не решит больше не возвращаться. И рядом не будет никого, кто мог бы ее спасти – одним единственным прикосновением.
Альфа и Омега
Просыпаюсь от солнечного света в ресницах. Возвращаюсь медленно, как будто поднимаюсь из океанской глубины с закрытыми глазами, прислушиваясь к уютной солнечной тишине всем телом. Запах чистого полотна нагретого солнцем, ладошка под щекой, полное ощущение детства и лета, до легкого привкуса какао с молоком. Сейчас в комнату заглянет мама, осторожно войдет, заметит неуловимое движение век и улыбаясь спросит: «Сырники или блинчики?»
В детстве было столько любви, понимания и заботы, что теперь это выглядит компенсацией за все мое последующее одиночество. Так бы и лежать, долго-долго в предвкушении горячего какао в белой кружке с рельефным керамическим зайцем на боку, а рядом на фарфоровом блюдце в ароматном янтаре – пара сырников… Можно представить, что сегодня мой день рождения, как тогда, в девять лет, когда папа подарил мне мой первый фотоаппарат – «Смена 8М». Он молча наблюдал за тем, как извлекая подарок, я терзаю картонную коробку, надрываю целлофан, улыбаюсь тому, что теперь смогу как папа фотографировать. Ему было важно знать – случится или нет тот самый переход из любопытства в интерес, продолжу ли я со временем семейное дело… Только вот мама не войдёт, как ни воображай её шаги. Честно говоря, я даже не знаю хочу этого или нет. Ведь если вдруг произойдёт такое чудо, то здесь и сегодня закончится труд трёх поколений Канторов – деда, отца и меня. И что с этим делать и как дальше жить я не буду знать, это уж точно! Лучше моя привычная ненавидимая реальность: соседская дрель за потолком, лай пса и ругань за стеной, сексистские нравоучения от бывшей с её коронным «ты как мужчина обязан», после которого самка богомола кажется гуманнее в том смысле, что всё происходит сразу и навсегда. Снимаю трубку только потому, что наша девочка похожа на нее – бывшую – носиком и улыбкой… Всё! Пора. Сегодня 8 августа. Восьмой день восьмого месяца, и это волнует меня каждый год. Восьмерка – связь между земным и Божественным. Бог с людьми говорит числами.
* * *
Мой дед, Иван Арнольдович Кантор был учеником великого Наппельбаума, того самого первого мастера портретной фотографии. Началось его ученичество со счастливой случайности в августе 1916 года. Будучи мальчишкой-посыльным из скобяной мастерской в Столешниковом переулке, он был отправлен с коробкой фотографических багетов в ателье Моисея Наппельбаума, что на углу Петровки и Кузнецкого Моста. Там и остался. А через год был переведен в Питер в ателье на Невском. Около десяти лет основным его занятием было изготовление фотопластин. Он рассказывал о том времени интересно, с подробностями, переключаясь с температурного режима на браваду Буденного или нервозность Есенина, заходивших в ателье, вспоминал забытого ныне сталинского адьютанта Коновальцева, тонкого знатока романской литературы. Однако ни байки, ни разговоры о процессе нанесения фотоэмульсии и чистоте оптического стекла не шли ни в какое сравнение с демонстрациями работ сделанных Наппельбаумом с помощью его – Ивана Кантора – фотопластин. Особой гордостью были портреты Мейерхольда, Есенина, Пастернака. Ленина и большевистских вождей дед не любил.
Наша семейная традиция началась накануне войны, холодным поздним вечером, когда Наппельбаум с немногими знакомцами после очередной совлитовской вечеринки решили прогуляться по Невскому проспекту. На пьяную голову разговорились о том, божественна ли природа советского человека. Дед никогда никому не пересказывал содержания того разговора, кроме нас с отцом, разумеется. Наппельбаум морщился, но не спорил. В какой-то момент он сказал: «А я Его вижу в каждом лице на любом моем снимке». Фраза пролетела мимо спорщиков, но запомнилась бывшему уже тогда фотокором «Правды» Ивану Кантору.
Потом была война, ранение в первом бою, госпиталь в Ленинграде и блокада. И Первая из Комнат.
* * *
Всякая религия начинается с отделения духовного – поднимающегося к небу – от плотского – забываемого в дорожной пыли. Последователи, лишенные эмоционального переживания первоисточника, вынуждены прибегать к реконструкции, дополняя её элементами и именами, должными показывать величие таинства, бывшего когда-то простым, даже обыденным действием. Как то, например, рождение младенца в хлеву. Это и есть – ритуал. Именно ритуал соединяет дух, обогатившийся небесным, с покинутым, оставленным в пыли телом. Я в династии – тот, кто создал ритуал.
Стою в душевой кабине под горячим тропическим ливнем. Локальный сезон муссонов в отдельно взятой ванной комнате. Не думаю ни о чем. Вообще. Я должен быть спокоен и чист во всех мыслимых смыслах.
* * *
Разбитое пулей колено не оставляла шансов вернуться на фронт. Дом на Литейном, в котором он жил до войны, разбомбили. Под руинами остались мама и Олюшка, так и не ставшая его женой. Нужно было жить дальше. Приятель уезжавший с семейством по Ладоге в эвакуацию, оставил ключи от квартиры на Васильевском. Началась блокадная зима. Голод и смерть. Для него, запертого холодом и увечьем в пустой квартире с огромной домашней библиотекой, оставалось жить жизнью её героев. Раз в три-четыре дня он выходил за водой и едой. Шел медленно, прихрамывая, стараясь беречь искалеченную ногу, вдоль стеночки, отрываясь от ее поверхности лишь для того, чтобы перейти пустынную темную улицу или обходя мерзлые глыбы трупов.
Начитавшись Диккенса и Верна, он увлекся странными письменами Блаватской, а потом нашел тонкую брошюру начала века некоего В.Н. Арефьева «Новозаветные апокрифы». Автор силился критиковать апокрифические евангелия, явно кому-то в угоду. Самое ценное в брошюре и, видимо, это понимал купивший её, читавший и обводивший куски текста химическим карандашом, были цитаты. Одна из них – из евангелия от Фомы – заставила деда отложить книжку и задуматься:
«Иисус сказал: «Я – свет, который на всех. Я – всё: всё вышло из меня и всё вернётся ко мне. Разруби дерево, Я там, подними камень и ты найдёшь Меня там»».
И тогда мой дед, видимо, вспомнил слова Наппельбаума, сказанные мимоходом в компании советских писателей – «…я Его вижу в каждом лице на любом моем снимке». Представляю, как он пришёл к простой и логичной мысли: если Бог везде, в каждой видимой и невидимой части мира, значит Его можно сфотографировать.
Он освободил от мебели детскую, поставил у входа штатив, закрепил на нем свой «ФЭД» и сделал первый снимок.
* * *
Я вхожу в мою Комнату. Идеальное замкнутое пространство. Ровные белые стены, простой дощатый пол, в двух метрах от двери фотокамера на штативе, обращенная объективом в верхний правый угол и единственный источник света – лампа, освещающая ровный белый потолок. Никаких окон. Замкнутый куб пространства.
Вот уже двадцать лет, каждую неделю я делаю снимок этой крохотной части вселенной, надеясь, как надеялись до меня мои дед и отец, увидеть на снимке проступающие черты Господа.