Loe raamatut: «Аранхуэсский концерт. Фантасмагория безвременья»

Font:

Время течет нелинейно,

как и воспоминания.

(Бенедикт Велльс)

© Анна Бабина, 2022

ISBN 978-5-0056-5614-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ПРОЛОГ
(исключительно для отца)

У города испарина. Так бывает наутро после болезни: всё плывёт, мелькает, нет ни сил, ни желания вставать, идти – даже за водой. Её, правда, сегодня в избытке. Стараюсь не зачерпнуть ботинками. «Развезло» – хорошее русское слово, одинаково справедливое для человека и дороги.

Под ногами чавкает, сверху капает. У капели медный запах крыши, под прошлый Новый год раненой ломом, что ходил ходуном в неумелых смуглых руках. Вот и сейчас парочка рабочих стоит на тротуаре в космически-оранжевых, диких на фоне монохромного города спецовках. Улыбаются крепкими, не знавшими бормашины зубами, говорят на нездешнем, переливчатом. Ухо ловит только слово «телефон» да пару непечатных выражений – ругаться принято на русском.

Снег летит. Летит мимо обожженного временем фасада, умывает лица каменных фигур, застревает в экзотических резных листьях.

В скверике (говорят, кстати, что это московское слово, надобно говорить «садик», но я легко жонглирую подъездами и парадными, так что мне простительно) жёлто-голубые синицы клюют красную рябину. В загончике (уж простите, но как иначе назвать этот квадрат три на три, тюремный двор и то больше) перед детским садом разноцветная россыпь малышей вдохновенно лепит снеговиков, прекрасных в своём несовершенстве.

Воздух обманчиво-мартовский, влажный, тяжёлый.

Небо и земля одного цвета, которому нет названия ни в одном словаре. Поменяли местами – никто не заметил.

Так и ходят здесь, в Петербурге, по небу, упираясь темечком в землю, чтобы не упала.

Allegro con spiritu

ОН

По утрам она включает музыку.

Открывает глаза, перекатывается с боку на бок, и под задравшейся футболкой мелькает белое, нежное. Футболку она привезла из Джунгахоры на третьем курсе, и рисунок на ней стёрся так, что на улицу не выйдешь. Зато спать мягко.

Надежда просыпается, как человек, ни разу в жизни не видевший плохого сна.

Она садится на постели, собирает одеяло у груди, стесняясь кого-то невидимого. Кого? В комнате она одна. Вернее, думает, что одна.

Я слушаю с ней её музыку, читаю её книги (ровно от закладки до закладки), иногда позволяю себе исправить одну-две опечатки в незаконченном подстрочнике. С правилами русского языка у меня неважно, но если буквы в слове переставлены или одна другой заменена, то я обязательно замечу. Это ещё со школьных времён. Единственное, пожалуй, что не изменилось.

Мы с ней играем в странную игру, в которой есть что-то от шахмат и пряток одновременно.

Я люблю наблюдать, как она переводит: лицо утрачивает рёбра жёсткости, глаза наполняются сладкой тревогой, как у ребёнка, который застыл у новогодней ёлки и ждёт, пока загорятся, побегут, подмигивая, огоньки. Если Надежда находит нужное слово, они вспыхивают на дне серых глаз. Со временем волна уходит, радость стихает, брови ползут к переносице.

Раздумывая, она трогает нижнюю губы пальцами или кончиком языка. С начала ноября на нижней запеклась корочка. Моя мама говорила: намажь подсолнечным, лучше бы оливковым, но его давно не привозят, помнится, пару лет назад выкинули в универсаме на Приморской, целую неделю банки стояли, никто не брал.

– Ну и гадость, – сказал папа, пробуя масло. – Как греки и итальянцы его жрут? Оно гнилыми помидорами пахнет.

Масло в большой баклаге быстро, словно нам назло, прогоркло, но мама по-прежнему мазала мне им растрескавшуюся губу. Запах проклятой жижи надолго поселился под носом и преследовал меня, пока я не догадался вылить остатки масла в унитаз.

Движение на экране.

Надежда поворачивает голову, чтобы взглянуть на ползущие по стене тени, на мельтешение деревьев за окном. Она вообще легко отвлекается, и я отвлекаюсь вместе с ней.

Мне приходится присматривать, чтобы с ней ничего не произошло до того, как она перестанет быть интересна.

Однажды пришлось выключить электричество во всей парадной и продержать так весь день, пока она не вернулась с работы: утром я заметил, что она оставила вилку утюга в розетке. Эта вилка, чёрная и глухая, как кляп, мерещилась ей всё время, пока шли переговоры; она путалась в словах и краснела. Зато вечером, вбежав в тёмную квартиру, завертелась волчком: «Господи, господи, благодарю тебя!» Господь был ни при чем, разве что я был его орудием.

Это вряд ли.

Свет я включил не сразу, ближе к утру, когда Надежда уже спала.

Она услышала сквозь сон, как радостно забулькал холодильник, и улыбнулась.

Она часто улыбается во сне.

Хорошая девочка, если не знать, кто она на самом деле.

ОНА

Мы живём не в тех городах, где родились, даже если никуда не уезжали. Такова реальность. Снявши голову, по волосам не плачут – у нас тут целое государство на куски разнесло, а вы про города толкуете.

Думала, сменю точку на карте, и всё изменится. Забудутся детские площадки, где дерево ободрали, одни металлические остовы в сумрачной рже. На вкус кислые. Пробовать лучше летом, а то прилипнешь и останешься навсегда в городе, который есть, но лучше бы не было.

Сосед играет на саксофоне «Город, которого нет». Тягучая, безысходная мелодия, в детстве от неё хотелось реветь, забиться под подоконник на кухне, увернуться в занавеску, а то и вовсе в стенной шкаф залезть, плевать, что после сгнившей картошки фанерные полки воняют нафталином.

Родители смотрели сериал, и он им нравился. Хорошо поставлен, – говорили. А я только и помню, что там насиловали жену на глазах у мужа и вводили кому-то в вену воздух, чтоб помер в мучениях. Мало что понимала тогда, но эти сцены впились – не вытравишь. Чужой прилипчивый страх. Страх героев, страх родителей, страх поколения.

Удивительно: я живу в Петербурге. Всё не верится, что можно просто выйти на улицу, спуститься под землю, вынырнуть – и трогать огрубевшие фасады, и стоять на мостах над тёмной водой, лелея в себе меланхолию и ипохондрию, что не выходят здесь из моды который век.

«Нет Города кроме Города», – ляпнула однажды Дея, перебрав пива. Удачная оговорка прижилась в нашей компании.

Года два после моего переезда в Питер у меня не было никакого Города. Он казался излишне музейным, холодным, бесприютным, распадался на десятки кусочков смальты, ярких по отдельности, но сваленных в бессмысленную кучу. Я скупала книги по краеведению, зубрила года постройки эрмитажных зданий, училась отличать Трезини от Растрелли и ориентироваться в Больших и Малых, в Невах и Невках. Умение запоминать, не вникая, которым я в совершенстве овладела в своей гимназии, наконец-то пригодилось, но улицы по-прежнему путались под ногами, норовили вывести не туда; дома смеялись в лицо пыльными окнами, щерились выщербленным кирпичом.

Наверное, тогда я могла уехать.

Возможно, навсегда.

Вернуться в Юрьев или, собрав довлатовский чемодан, улететь за океан. Или в ту же Джунгахору.

Но однажды весной, на третьем курсе, я вдруг заметила, что живу в Городе. Не помню, как это случилось. Быть может, он открылся сразу весь, как венецианский веер. Быть может, я вдруг остановилась на перекрёстке, глянула в мутную витрину и увидела за спиной сказочную декорацию. Наверное, я так и застыла с полуоткрытым ртом (вру, как сивый мерин, никогда я не открываю рот от удивления, и если ресницы крашу, тоже не открываю). С закрытым ртом, без удивления даже, просто стояла и смотрела, вглядывалась, вчитывалась, ловила земфирьи трещинки и оттенки мартовского неба. И было это небо по краям густым и толстым, а посередине, как сквозь вытертую ткань, сквозило жалкое солнце.

И я уже знала, что никогда.

Никогда.

Никогда не смогу отсюда уехать.

– Вам бы климат сменить, – посоветовала эндокринолог (мои подруги сказали бы «эндокринологиня», а я не могу, не привыкла).

Ничего не получится, доктор.

Коготок увяз. Все мы здесь занимаемся саморазрушением.

Есть одно здание, мимо которого я часто пробегаю по пути на подработку. У него два входа, и каждый охраняют китчевые атланты. Их, коренастых и нелепых, завернули в шкуры и поставили к дверям в странных позах. Одни атланты обуты, другие – нет, и мне жаль то одних, то других в зависимости от сезона.

На днях шла вдоль огромной – в сотню метров – витрины. Новое здание, буйство камня и стекла, вставлено в улицу, как протез. В стекле едут автобусы и машины – темнее, туманнее настоящих, и водителей за рулём как будто нет, одна чернота. Из этой черноты проступает голубой со звёздами купол, но он тоже ненастоящий, зазеркальный, бледный. Вечные сумерки.

Город, которого нет.

Гофмановский двойник.

Город-призрак, бесконечно отражающийся сам в себе.

Ощущение ирреальности существует в любое время года, в любую погоду, – с ним надо просто научиться жить.

Город, из которого я родом, мне почти не снится. И мама не снится, и папа. Бабушка снится – просыпаюсь, подушка мокрая, лицо красное, мажу тоналкой, пока не уйдёт пестрота, а глаза всё равно опухшими останутся как минимум до обеда. Дедушка во сне катает меня на качелях, учит плавать в студёной Сылве, бежит наперегонки с моей тенью, оседлавшей два велтовских колеса, по школьному стадиону: «Я тебя не держу, не держу! Вот мои руки!»

Во сне плачется легче, кажется – проснёшься и всё будет, как было.

Не будет.

ОН

За окном маленькой двухэтажки (эти дома принято называть «немецкими», считается, что их строили пленные после той войны, но я слышал, что всё это неправда) качаются старые тополя. Снег клоками висит на дикобразьих ветках.

Надежда поднимает длиннопалую ладонь, касается колокольчика над головой. Он отвечает тугим мелодичным звоном.

Крик-кряк, – диван собран. Она встряхивает головой, откидывает со лба спутанную соломенную чёлку. Ноутбук стоит на полу, на низком столике для завтраков, и я вижу её всю.

Наклоняется близко-близко, к самому экрану, к самому моему лицу.

Красивая.

«Шпионки всегда красивые, правда?»

Откуда это?

Глаза только красные, веки набрякли.

Плакала?

Надежда трогает мышку. Мы – я и компьютер – оживаем, разбуженные прикосновением.

Разворачивается плейлист.

Она выбирает «Аранхуэсский концерт».

Снова.

Как и много раз до этого.

За то время, пока мы вместе, я успел узнать об этой музыке многое: о слепом Хоакине Родриго; о запахе магнолий, журчании фонтанов и птичьем многоголосии; о неродившемся сыне и обращённой в руины Гернике.

Сеть – хорошая штука, если в неё не попадаться.

Хоакин умер в Мадриде в день, когда у Гривенского моста, за пять тысяч километров от его постели, духи напали на заставу. В два часа непроходимая темнота горной ночи взорвалась огнём. Били из автоматов, швыряли гранаты. Свистопляска прервалась только тогда, когда налетели вертушки – два «восьмых» и два «двадцатьчетвёртых». Духи ушли во тьму. На то они и духи.

Концерт раздражает. Я не люблю вещей, способных выворотить человека наизнанку.

Этого не удалось сделать даже Алине – она просто не успела. Накануне гладила меня по лицу, как слепая, шептала неразборчиво-нежное, а несколькими часами позже замерла на полу процедурной в Семёновской больнице. Пальцы, не успевшие загрубеть от мытья, дезраствора и дикой работы, не шевелились. Красное на белом – на кафеле и на халате. Когда играет Концерт, я снова вижу эти пятна – не кровь, не бывает в жизни такой крови. Кровь ушла в жирную Семёновскую землю и когда-нибудь прорастёт виноградником, когда там, в предгорьях, закончится война.

Никогда.

Никогда она не закончится.

Войны вообще не заканчиваются – ни когда похоронен последний солдат, ни позже, когда этого солдата забыли.

Сквозь звуки гитары я слышу крики ребят.

«Жив, жив, тащите».

Жив.

Это я жив – тащат.

Меня пыталась разворотить «итальянка», и ей не удалось.

Проклятая гитара стонет, кажется, в моей голове.

Надежда встаёт, показывая бледные икры. Внизу, у самой косточки, шрам – много лет назад её нога угодила в спицы велосипедного колеса.

Рыклин мне об этом не сказал, в его папке этого не было. Я узнал из «Подстрочника», кажется.

Впрочем, всё по порядку, я и так, случается, плутаю во временах.

Надежда уходит из моего поля зрения, гремит посудой на кухне. Свистит газовая горелка. Интересно, так должно быть или стоит вызвать газовщика? Я ведь могу.

Включается душ. Она пропускает воду, пока не пойдёт горячая. Ей всё время холодно, и нет никакой охоты лезть под едва живые струи. Вскоре звук становится более глухим: вместо чугуна вода бьётся в тело, молодое и упругое. Надежда мурлыкает всё тот же Концерт. Со звуком «пеньк» откидывается крышечка флакона с шампунем.

Хорошие у нас микрофоны, чувствительные. Лет десять назад, наверное, были гораздо хуже.

Я могу включить камеру в ванной, но это ни к чему.

Мы слушаем Хоакина Родриго.

Иногда мне кажется, что я знаю Надежду лучше, чем себя. И дело даже не в том, насколько я привык к её лицу, врос в крошечные – от смеха ли, от близорукости – морщинки под глазами, залёг тенью в изгибах её тела, втиснулся в немытых ботинках в чужую ничем не примечательную жизнь.

Дело в другом.

Она рассказала мне о себе, а я себе ничего не говорил, ни в чём не признался.

Она родилась, я знал, в большом промышленном городе на Урале, который, к стыду своему, несмотря на крепкий «хор» по географии, до знакомства с ней считал сибирским.

В чём-то Надежде повезло. Например, вырасти не в тесных, застывших в вечном строю рабочих районах (за рекой, у дамбы, нужное подчеркнуть), а в прохладной и просторной – прихожая, раздельный санузел, три огромных комнаты, кладовая и балкон – отцовской квартире.

Повезло с гимназией и вузом. Повезло приехать в Петербург и осесть в нём, в собственном жилье, под собственным именем. Так чего ей не хватало? Ради чего она пошла на то, из-за чего я теперь вынужден подглядывать в замочную скважину веб-камеры?

Кое-что из того, что я знал о ней, нашлось в рыхлой желтоватой папке, которую мне сунул в последний вечер генерал Рыклин. Другое, куда более важное, я почерпнул из файла «Подстрочник» на рабочем столе нашего с ней компьютера. Когда я впервые развернул его на весь экран, в глаза мне бросилась одна-единственная фраза:

Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.

Хлестнула, как электрический провод. Отчим раз ударил меня таким по ногам. Боль оказалась на ощупь белой и слепящей.

Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.

Перечитал снова. Обращение «ты» встревожило, словно кто-то залез в голову и шерудил там половником, как в кастрюле. Помешивал скисший, застоявшийся мыслительный суп. В детстве слово «мысль» накрепко связывалось у меня с маслом – папа про дурачков говорил, что у них масла в голове не хватает.

Нет, девочка, это ты не представляешь. Отбрось пафос, скомкай свою хвалёную темноту, подотрись ею. У меня своя темнота, прорастающая из развалин, гор и полустершихся лиц «двухсотых».

Я пытаюсь найти в себе любовь и жалость, но луч воображаемого фонарика выцепляет зловонные кучи цинизма и ожесточения.

Я рассмеялся. Нет, скорее хмыкнул.

Эти цитатки прекрасно подошли бы к пошловатым картинкам с ангелами и плачущими голубоглазыми девами с сигаретами и кофе.

Всё, что случалось со мной в жизни, методично учило ощущать фальшь – в подобострастной улыбке горянки, скрывающей ненависть; в обеспокоенном лице военврача; в фильме о войне, которую толстозадый режиссёр не видел даже в новостях. Меня оскорблял воск на глянцевой спинке яблока, синтетика в составе рубашки, напускной энтузиазм продавца в магазине.

Не знаю, почему я не закрыл «Подстрочник» сразу. Наверное, сказалась привычка доводить всё до конца, привитая когда-то Рыклиным. Батей.

ОНА

Я пытаюсь вспомнить что-то хорошее, связанное с отцом, но никак не выходит.

Не получается.

Надуваю воспоминания, как воздушный шар с дыркой: краснею, напрягаюсь, а воздух уходит, и звук получается мерзкий, неприличный. Резиновый пневмоторакс.

Вспомнила на днях, как однажды в сентябре отец встретил меня из школы. Кажется, у него был отпуск. Я зарубила на себе этот день, потому что никогда больше – ни до, ни после – он не встречал меня. Всё мама. Или бабушка с дедушкой. После седьмого сама начала ходить. Там недалеко, по центру города, через лог не нужно, через гаражи не нужно, – поэтому страшно не должно быть.

«Как оценки?» – спросил отец вместо приветствия, когда мы – кружевные воротнички, форменная клетка – высыпали на крыльцо.

У меня не было ни одной путной пятёрки в тот день, только какая-то чушь типа безопасности жизнедеятельности и музыки, и я промолчала. Он всё равно не оценил бы, ему подавай математику или историю. Лучше историю, конечно.

Мы зашли в Горьковский сад. Небо заливала синева, какой не бывает летом, листья уже начали желтеть, но ещё не рассыпались в труху и не разбухли в октябрьских лужах.

На мне, помню, был жакет с гимназическим гербом и клетчатая юбка, и когда мы сели на скамейку, я всё разглаживала складки, чтобы он не сказал: сверкаешь коленками, дура, одёрнись. С ним такое случалось. Какая-то беспричинная злоба на женщину, которой я ещё не стала.

Однажды я залезла в шкаф в их спальне:

– Пап, смотри, я мамины туфли нашла, мне почти как раз. Я похожа на фотомодель?

– Ты похожа на проститутку. Таких снимают на дороге и хорошо, если заплатят. Шла бы лучше почитала.

Мама ему ничего не сказала тогда. Она редко что-то говорила ему. Почему?

Да всё потому.

К отцовскому дрянному характеру прилагалась квартира на Тихом Компросе, норковая шуба, театр по воскресеньям, возможность учить меня в гимназии на Сибирской и покупать клетчатые юбочки и хорошенькие платья, как у юных англичанок, что гуляют в саду у озера Серпентайн.

Самое странное, что я не знаю, была ли она права. Возможно. Неизвестно, как бы меня покорёжили дворовая школа, макароны цвета мертвечины и шмотки из социального магазина. Нищета калечит душу не хуже богатства. Разумеется, до меня это кто-то уже сказал. Я всегда на вторых ролях. Повторяю сказанное на свой манер. На то и переводчик.

Нам обеим не хотелось обратно к бабушке и дедушке, в их сорок пять квадратов со смежными комнатами. Маме в таком случае полагалось бы ходить через овраг, мимо воющих сторожевиков в гнилых будках, на остановку; смотреть, притопывая старыми сапожками, на дым, который откашливают трубы ТЭЦ; вталкиваться в идущие на завод бензиново-тошнотные автобусы, отслужившие своё ещё в Германии. Секрет Полишинеля: качественные немецкие наклейки с названиями кёльнских и гамбургских штрассе не отмывались со стенок салона, но маршруты пролегали теперь по Чкалова, Кирсанова и Борчанинова.

Всюду толкаться, толкаться – в автобусе, на проходной, в магазине, потом дома, в прихожей, где одному-то трудно уместиться. Мама не умела толкаться. Локти у неё были мягкие, круглые, с ямочками.

Однажды она плакала, лёжа на диване. Шёлковый, в огромных журавлях, халат свешивался до пола. Я подлезла под нежную розовую руку с ободком дутого золотого кольца и ощутила запах: она пахла особенно, по-маминому. Я нюхала эту руку, как щенок. В детстве маму любишь иначе, по-животному сильно. Любовь тогда была больше, она не умещалась во мне, рвалась наружу. Мне не хотелось говорить с ней, только лежать и чувствовать запах, и чтобы она целовала меня в макушку. «Надейка моя!»

Тогда я считала, что мы вместе против отца. Потом поняла: нет, не вместе. У мамы строгий нейтралитет, как у Швейцарии.

Отец давал деньги, а взамен получал право бить кулаком по столу, выбрасывать вещи из окна в охраняемый двор, выворачивать в мусорное ведро мамины ужины и орать, орать, орать.

По праздникам он напивался и блевал, ползая на карачках по итальянской плитке.

Мама молча подтирала следы, бегала в аптеку за углём и янтарной кислотой, по пути прихватывая квашеную капусту и минеральную воду в тошнотворно-зелёных бутылках с кривыми наклейками – на утро.

Иногда я захожу на сайты для взрослых и смотрю видео по запросам «суку унижают», «доминирование», «грязная шлюха наказана». Мне от этого сначала хорошо, тепло и влажно, а потом противно, хочется встать коленями на кафель и выблевать все эти мерзкие вещи, которые я видела, все звонкие пощёчины и умоляющие «плиз, ноу», от которых – даже наигранных – в голове звон отцовских бутылок.

Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.

ОН

Я свернул документ.

Не закрыл – только свернул.

Я спокойно мог листать чужие переписки, смотреть на голые женские тела в душе: пухлые и пастозные, крепкие и загорелые, – они интересовали меня не больше пластиковых манекенов, застывших в витринах в вычурных позах катотоников. Этот текст был слишком откровенен и гол. Грёбаный личный дневник, в который я залез вместо уютного бложика, вылизанного и сдобренного щепоткой безопасных откровений, предназначенных для сотен жадных глаз.

Она писала для себя.

В этом тексте, чёрт побери, не могло быть ничего нужного мне, Рыклину, Кудрявцеву. Родине.

Ничего по службе.

Или могло?

Когда служишь, нет мужчин и женщин, стариков и детей. Есть задание. Так говорит Кудрявцев. Рыклин такого не говорил. Он вообще был нехарактерен для органов. Да и вообще – нехарактерен.

Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.

Представляю.

Убивать страшно только поначалу. Потом привыкаешь. В школе у нас пацаны сознание теряли, когда медсестра ловко чиркала их по пальцам, чтобы взять анализ; в горах те же пацаны – круглоголовые, рыжие, веснушчатые, курносые, с белёсыми свинячьими ресницами, со сросшимися на переносье бровями – крови уже не боялись.

«Водица не кровь, – мрачно шутил Раджибай. – Крови достаточно, а воды нет, надо башку под огонь совать. Как в Бресте, суки, не дают проходу. Как в Аджимушкае. Жаждой морят».

С историей у меня было плохо, хуже, чем с географией. Про крепость знал, конечно, а про каменоломни – нет. Раджибай научил.

Он же однажды, под отдаленный артиллерийский грохот, спросил, латая прореху на рукаве, пишу ли я стихи.

Я вяло отнекивался.

«Да пишешь, не заливай. Видно по тебе, что пишешь».

И как он видел в такой темноте? Я про иглу, разумеется.

«Глаза камышового кота, всё вижу, – смеялся. – Так пишешь, Зазубрин?»

Я писал – дома.

Розы-морозы, пишу стихи-прости грехи. Эталон пубертатной пошлости.

«Да, смерть моя – в игле,

игла в воротах,

подклад мэчкэй на скорую беду,

она стоит и ждёт за поворотом

где я не жду».

Он это сочинил на ходу, орудуя иголкой. Экспромтом.

Таков Раджибай.

Уходя, он наделил меня частью своего литературного дара, как умирающая мэчкэй передаёт знания преемнице. Она не может умереть, пока не передаст. В старину, говорил Раджибай, деревенские разбирали крышу дома, чтобы душа мэчкэй могла отлететь.

Над нами с Раджибаем крыши не было, и мне не пришлось ничего разбирать. За поворотом, где мы оба не ждали, осталась только стена с обоями – розовыми с золотом и белыми с цветочными корзинами – запомнил навсегда.

Кто-то клеил их аккуратно, стык в стык, от окна – или к окну? Как там клеят обои… я забыл. В одном месте под канцелярской кнопкой уцелел кусочек детского рисунка – солнце, нарисованное не целиком, кругляшкой, а в углу листа, сектором.

Сектором обстрела.

Я тоже так рисовал когда-то.

Напиши эту историю военкор – не поверил бы. Гладко, символично, как у какого-нибудь Тарковского.

Я так до сих пор ничего у него и не посмотрел. Маме нравился «Андрей Рублёв», но я не любил чёрно-белое – скукота.

Над нашими головами трепетал кусок акварельного солнца, пришпиленный к обоям, как бабочка.

«Что этим хотел сказать автор?» – спросила бы наша литераторша.

Автор, что ты хотел этим сказать?

Tasuta katkend on lõppenud.

Žanrid ja sildid

Vanusepiirang:
16+
Ilmumiskuupäev Litres'is:
02 juuni 2022
Objętość:
120 lk 1 illustratsioon
ISBN:
9785005656148
Allalaadimise formaat:
Audio
Keskmine hinnang 4,2, põhineb 380 hinnangul
Mustand, helivorming on saadaval
Keskmine hinnang 4,6, põhineb 222 hinnangul
Mustand
Keskmine hinnang 5, põhineb 29 hinnangul
Tekst, helivorming on saadaval
Keskmine hinnang 5, põhineb 448 hinnangul
Audio
Keskmine hinnang 4,6, põhineb 689 hinnangul
Tekst, helivorming on saadaval
Keskmine hinnang 4,3, põhineb 490 hinnangul
Audio
Keskmine hinnang 5, põhineb 440 hinnangul