Tasuta

Моя система воспитания. Педагогическая поэма

Tekst
97
Arvustused
Märgi loetuks
Педагогическая поэма
Audio
Педагогическая поэма
Audioraamat
Loeb Михаил Росляков
2,44
Lisateave
Audio
Педагогическая поэма
Audioraamat
Loeb Андрей Зверев
2,64
Lisateave
Педагогическая поэма
Педагогическая поэма
E-raamat
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

[18] Габерсуп

Весною нагрянула на нас новая беда – сыпной тиф. Первым заболел Костя Ветковский. Его влияние в колонии было огромно: он был самый культурный колонист, умен, приветлив, очень вежлив. Но в то же время он умел, не теряя достоинства, быть хорошим товарищем и очень много помогал ребятам в их школьных делах. Его все любили.

Врача в колонии не было. Екатерина Григорьевна, побывавшая когда-то в медицинском институте, врачевала в тех необходимых случаях, когда и без врача обойтись невозможно и врача приглашать неловко. Ее специальностью уже в колонии сделалась чесотка и скорая помощь при порезах, ожогах, ушибах, а зимой, благодаря несовершенству нашей обуви, у нас много было ребят с отмороженными ногами. Вот, кажется, и все болезни, которыми снисходительно болели колонисты, – они не отличались склонностью возиться с врачами и лекарствами.

Я всегда относился к колонистам с глубоким уважением именно за их медицинскую непритязательность и сам многому у них в этой области научился. У нас сделалось совершенно привычным не считаться больным при температуре в тридцать восемь градусов, и соответствующей выдержкой мы один перед другим щеголяли. Впрочем, это было почти необходимым просто потому, что врачи к нам очень неохотно ездили.

Вот почему, когда заболел Костя и у него оказалась температура под сорок, мы отметили это как новость в колонистском быту. Костю уложили в постель и старались оказать ему всяческое внимание. По вечерам у его постели собирались приятели, а так как к нему многие относились хорошо, то его вечером окружала целая толпа. Чтобы не лишать Костю общества и не смущать ребят, мы тоже у кровати больного проводили вечерние часы.

Дня через три Екатерина Григорьевна тревожно сообщила мне о своем беспокойстве: очень похоже на сыпной тиф. Я запретил ребятам подходить к его постели, но изолировать Костю как-нибудь по-настоящему было все равно невозможно: приходилось и заниматься в той же комнате и собираться вечером.

Еще через день, когда Ветковскому стало очень плохо, мы завернули его в ватное одеяло, которым он укрывался, усадили в фаэтон, и я повез его в город.

В приемной больницы ходят, лежат и стонут человек сорок. Врача долго нет. Видно, что тут давно сбились с ног и что помещение больного в больницу ничего особенно хорошего ему не сулит. Наконец приходит врач. Лениво подымает рубашку у нашего Ветковского, старчески кряхтит и лениво говорит записывающему фельдшеру:

– Сыпной. В больничный городок.

За городом, в поле, от войны осталось десятка два деревянных бараков. Я долго брожу между сестрами, больными, санитарами, выносящими закрытые простынями носилки. Говорят, что больного должен принять дежурный фельдшер, но никто не знает, где он, и никто не хочет его найти. Я, наконец, теряю терпение и набрасываюсь на ближайшую сестру, употребляя слова: «безобразие», «бесчеловечно», «возмутительно». Мой гнев приносит пользу: Костю раздевают и куда-то ведут.

Возвратясь в колонию, я узнал, что слегли с такой же температурой Задоров, Осадчий и Белухин. Задорова, впрочем, я застал еще на ногах в тот самый момент, когда он отвечал на уговор Екатерины Григорьевны лечь в постель.

– И какая вы женщина странная! Ну, чего я лягу? Я вот сейчас пойду в кузницу, там меня Софрон моментально вылечит…

– Как вас Софрон вылечит? Что вы говорите глупости!..

– А вот тем самым, что и себя лечит: самогон, перец, соль, олеонафт и немного колесной мази! – заливается Задоров по обыкновению выразительно и открыто.

– Смотрите, Антон Семенович, до чего вы их распустили? – обращается ко мне Екатерина Григорьевна. – Он будет лечиться у Софрона! Ступайте, укладывайтесь!

От Задорова несло страшным жаром, и было видно, что он еле держится на ногах. Я взял его за локоть и молча направил в спальню. В спальне уже лежали в кроватях Осадчий и Белухин. Осадчий страдал и был недоволен своим состоянием. Я давно заметил, что такие «боевые» парни всегда очень трудно переносят болезнь. Зато Белухин, по обыкновению, был в радужном настроении.

Не было в колонии человека веселее и радостнее Белухина. Он происходил из столбового рабочего рода в Нижнем Тагиле; во время голода отправился за хлебом, в Москве был задержан при какой-то облаве и помещен в детский дом, оттуда убежал и освоился на улице, снова был задержан и снова убежал. Как человек предприимчивый, он старался не красть, а больше спекулировал, но сам потом рассказывал о своих спекуляциях с добродушным хохотом: так они были всегда смелы, своеобразны и неудачны. Наконец Белухин убедился, что он для спекуляции не годится, и решил ехать на Украину.

Белухин когда-то учился в школе, знал обо всем понемножку, парень был разбитной и бывалый, но на удивление и дико неграмотный. Бывают такие ребята: как будто всю грамоту изучил, и дроби знает, и о процентах имеет понятие, но все это у него удивительно коряво и даже смешно получается. Белухин и говорил на таком же корявом языке, тем не менее умном и с огоньком.

Лежа в тифу, он был неистощимо болтлив, и, как всегда, его остроумие удваивалось случайно-комическим сочетанием слов:

– Тиф – это медицинская интеллигентность, так почему она прицепилась к рабочему от природы? Вот когда социализм уродится, тогда эту бациллу и на порог не пустим, а если, скажем, ей приспичит по делу: паек получить или что, потому что и ей же, по справедливости, жить нужно, так обратись к моему секретарю – писателю. А секретарем приклепаем Кольку Вершнева, потому он с книжкой, как собака с блохой, не разлучается. Колька интеллигентность совершит, и ему – что блоха, что бацилла – соответствует по демократическому равносилию.

– Я буду секретарем, а ты что будешь делать при социализме? – спрашивает Колька Вершнев, заикаясь.

Колька сидит в ногах у Белухина, по обыкновению с книжкой, по обыкновению взлохмаченный и в изодранной рубашке.

– А я буду законы писать, как вот тебя одеть, чтобы у тебя приспособленность к человечеству была, а не как к босяку, потому что это возмущает даже Тоську Соловьева: какой же ты читатель, если ты на обезьяну похож? Да и то, не у всякого обезьянщика такая обезьяна черная выступает. Правда ж, Тоська?

Хлопцы хохотали над Вершневым. Вершнев не сердился и любовно посматривал на Белухина серыми добрыми глазами. Они были большими друзьями, пришли в колонию вместе и рядом работали в кузнице, только Белухин уже стоял у наковальни, а Колька предпочитал дуть мехом, чтобы иметь одну свободную руку для книжки.

Тоська Соловьев, чаще называвшийся Антоном Семеновичем, – были мы с ним двойные тезки – имел от роду только десять лет. Он был найден Белухиным в нашем лесу умирающим от голода и уже в беспамятстве. На Украину он выехал из Самарской губернии вместе с родителями, в дороге потерял мать, а что потом было, и не помнит. У Тоськи хорошенькое, ясное детское лицо, и оно всегда обращено к Белухину. Тоська, видимо, прожил свою маленькую жизнь без особенно сильных впечатлений, и его навсегда поразил и приковал к себе этот веселый, уверенный зубоскал Белухин, который органически не мог бояться жизни и всему на свете знал цену.

Тоська стоит в головах у Белухина, и его глазенки горят любовью и восхищением. Он звенит взрывным дискантным смехом ребенка:

– Черная обезьяна!

– Вот Тоська у меня будет молодец, – Белухин вытаскивает его из-за кровати.

Тоська в смущении склоняется на белухинский живот, покрытый ватным одеялом.

– Слушай, Тоська, ты книжки не так читай, как Колька, а то, видишь, он всякую сознательность заморочил себе.

– Не он книжки читает, а книжки его читают, – сказал Задоров с соседней кровати.

Я сижу рядом за партией в шахматы с Карабановым и думаю. «Они, кажется, забыли, что у них тиф».

– Кто-нибудь там, позовите Екатерину Григорьевну.

Екатерина Григорьевна приходит в образе гневного ангела.

– Это что за нежности? Почему здесь Тоська вертится? Вы соображаете что-нибудь? Это ни на что не похоже!

Тоська испуганно срывается с кровати и отступает. Карабанов цепляется за его руку, приседает и в паническом ужасе дурашливо отшатывается в угол:

– И я боюсь…

Задоров хрипит:

– Тоська, так ты же и Антона Семеновича возьми за руку. Что же ты его бросил?

Екатерина Григорьевна беспомощно оглядывается среди радостной толпы.

– Совершенно так, как у зулусов.

– Зулусы – это которые без штанов ходят, а для продовольствия употребляют знакомых, – говорит важно Белухин. – Подойдет этак к барышне: «Позвольте вас сопроводить». Та, конечно, рада: «Ах, зачем же, я сама проводюся». – «Нет, как же можно, разве можно, чтобы самой?» Ну, до переулка доведет и слопает. И даже без горчицы.

Из дальнего угла раздается заливчатый дискант Тоськи. И Екатерина Григорьевна улыбается:

– Там барышень едят, а здесь малых детей пускают к тифозному. Все равно.

Вершнев находит момент отомстить Белухину:

– Зззулусы нне едят ннникаких ббарышень. И, конечно, кккультурнее ттебя. Зззаразишь Тттоську.

– А вы, Вершнев, почему сидите на этой кровати? – замечает его Екатерина Григорьевна. – Немедленно уходите отсюда!

Вершнев смущенно начинает собирать свои книжки, разбросанные на кровати Белухина.

Задоров вступается:

– Он не барышня. Его Белухин не будет шамать.

Тоська уже стоит рядом с Екатериной Григорьевной и говорит как будто задумчиво:

– Матвей не будет есть черную обезьяну.

Вершнев под одной рукой уносит целую кучу книг, а под другой неожиданно оказывается Тоська, дрыгает ногами, хохочет. Вся эта группа сваливается на кровать Вершнева, в самом дальнем углу.

Наутро глубокий воз, изготовленный по проекту Калины Ивановича и немного похожий на гроб, наполнен до отказа. Завернутые в одеяла, сидят на дне подводы наши тифозные. На края гроба положена доска, и на ней возвышаемся мы с Братченко. На душе у меня скверно, потому что предчувствую повторение той же канители, которая встретила Ветковского. И нет у меня никакой уверенности, что ребята едут именно лечиться. В общей свалке несчастья они меньше всех могут надеяться на счастливый случай, а тем более на чью-либо заботу.

 

Осадчий лежит на дне и судорожно стягивает одеяло на плечах. Из одеяла выглядывает черно-серая вата, у моих ног я вижу ботинок Осадчего, корявый и истерзанный. Белухин надел одеяло на голову, построил из него трубку и говорит:

– Народы эти подумают, что попы едут. Зачем такую массу попов везут?

Задоров улыбается в ответ, и по этой улыбке видно, как ему плохо.

В больничном городке прежняя обстановка. Я нахожу сестру, которая работает в палате, где лежит Костя. Она с трудом затормаживает стремительный бег по коридору.

– Ветковский? Кажется, в этой палате…

– В каком он состоянии?

– Еще ничего неизвестно.

Антон за ее спиной дергает кнутом по воздуху:

– Вот еще: неизвестно! Как же это – неизвестно?

– Это с вами мальчик? – сестра брезгливо смотрит на отсыревшего, пахнущего навозом Антона, к штанам которого прицепились соломинки.

– Мы из колонии имени Горького, – начинаю я осторожно. – Здесь наш воспитанник Ветковский. А сейчас я привез еще троих, кажется, тоже с тифом.

– Так вы обратитесь в приемную.

– Да в приемной толпа. А кроме того, я хотел бы, чтобы ребята были вместе.

– Мы не можем всяким капризам потурать!

Так и сказала: «потурать». И двинулась вперед.

Но Антон у нее на дороге:

– Как же это? Вы же можете поговорить с человеком!

– Идите в приемную, товарищи, нечего здесь разговаривать.

Сестра рассердилась на Антона, рассердился на Антона и я:

– Убирайся отсюда, не мешай!

Антон никуда, впрочем, не убирается. Он удивленно смотрит на меня и на сестру, а я говорю сестре тем же раздраженным тоном:

– Дайте себе труд выслушать два слова. Мне нужно, чтобы ребята выздоровели обязательно. За каждого выздоровевшего я уплачиваю два пуда пшеничной муки. Но я бы желал иметь дело с одним человеком. Ветковский у вас, устройте так, чтобы и остальные ребята были у вас.

Сестра обалдевает, вероятно, от оскорбления.

– Как это – «пшеничной муки»? Что это – взятка? Я не понимаю!

– Это не взятка – это премия, понимаете? Если вы не согласны, я найду другую сестру. Это не взятка: мы просим некоторого излишнего внимания к нашим больным, некоторой, может быть, добавочной работы. Дело, видите ли, в том, что они плохо питались, и у них нет, понимаете, родственников.

– Я без пшеничной муки возьму их к себе, если вы хотите. Сколько их?

– Сейчас я привез троих, но, вероятно, еще привезу.

– Ну, идемте.

Я и Антон идем за сестрой. Антон хитро щурит глаза и кивает на сестру, но, видимо, и он поражен таким оборотом дела. Он покорно принимает мое нежелание отвечать его гримасам.

Сестра нас проводит в какую-то комнату в дальнем углу больницы. Антон привел наших больных.

У всех, конечно, тиф. Дежурный фельдшер несколько удивленно рассматривает наши ватные одеяла, но сестра убедительным голосом говорит ему:

– Это из колонии имени Горького, отправьте их в мою палату.

– А разве у вас есть места?

– Это мы устроим. Двое сегодня выписываются, а третью кровать найдем, где поставить.

Белухин весело с нами прощается:

– Привозите еще, теплее будет.

Его желание мы исполнили через день: привезли Голоса и Шнайдера, а через неделю еще троих.

На этом, к счастью, и кончилось.

Несколько раз Антон заезжал в больницу и узнавал у сестры, в каком положении наши дела. Тифу не удалось ничего поделать с колонистами.

Мы уже собирались кое за кем ехать в город, как вдруг в звенящий весенний полдень из лесу вышла тень, завернутая в ватное одеяло. Тень прямо вошла в кузницу и запищала:

– Ну, хлебные токари, как вы тут живете? А ты все читаешь? Смотри, вон у тебя мозговая нитка из уха лезет…

Ребята пришли в восторг: Белухин, хоть и худой и почерневший, был по-прежнему весел и ничего не боялся в жизни.

Екатерина Григорьевна накинулась на него: зачем пришел пешком, почему не подождал, пока приедут?

– Видите ли, Екатерина Григорьевна, я бы и подождал, но очень уж по шамовке соскучился. Как подумаю: там же наши житный хлеб едят, и кондёр едят, и кашу едят по полной миске, – так, понимаете, такая тоска у меня по всей психологии распространяется… не могу я наблюдать, как они этот габерсуп… ха-ха-ха-ха!..

– Что за габерсуп?

– Да это, знаете, Гоголь такой суп изобразил, так мне страшно понравилось[97]. И в больнице этот габерсуп полюбили употреблять, а я как увижу его, так такая смешливость в моем организме, – не могу себя никак приспособить: хохочу, и все. Аж сестра уже ругаться начала, а мне после того еще охотнее – смеюсь и смеюсь. Как вспомню: габерсуп… А есть никак не могу: только за ложку – умираю со смеху. Так я и ушел от них… У вас что, обедали? Каша, небось, сегодня?

Екатерина Григорьевна достала где-то молока: нельзя же больному сразу кашу!

Белухин радостно поблагодарил:

– Вот спасибо, уважили умирающего.

Но молоко все же вылил в кашу. Екатерина Григорьевна махнула на него рукой.

Скоро возвратились и остальные.

Сестре Антон отвез на квартиру мешок белой муки.

[19] Шарин на расправе

Забывался постепенно «наш найкращий», забывались тифозные неприятности, забывалась зима с отмороженными ногами, с рубкой дров и «ковзалкой», но не могли забыть в наробразе моих «аракчеевских[98]» формул дисциплины. Разговаривать со мной в наробразе начали тоже почти по-аракчеевски:

– Мы этот ваш жандармский опыт прихлопнем. Нужно строить соцвос, а не застенок.

В своем докладе о дисциплине я позволил себе усомниться в правильности общепринятых в то время положений, утверждающих, что наказание воспитывает раба, что необходимо дать полный простор творчеству ребенка, нужно больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе выставить несомненное для меня утверждение, что, пока не создан коллектив и органы коллектива, пока нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения. Я утверждал также, что нельзя основывать все воспитание на интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания закаленного, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу, и скучную работу, если она вызывается интересами коллектива.

В итоге, я отстаивал линию создания сильного, если нужно, и сурового, воодушевленного коллектива, и только на коллектив возлагал все надежды; мои противники тыкали мне в нос аксиомами педологии[99] и танцевали только от «ребенка».

Я был уже готов к тому, что колонию «прихлопнут», но злобы дня в колонии – посевная кампания и все тот же ремонт второй колонии – не позволяли мне специально страдать по случаю наробразовских гонений. Кто-то меня, очевидно, защищал, потому что меня не прихлопывали очень долго. А чего бы, кажется, проще: взять и снять с работы.

Но в наробраз я старался не ездить: слишком неласково и даже пренебрежительно со мной там разговаривали. Особенно заедал меня один из инспекторов, Шарин – очень красивый, кокетливый брюнет с прекрасными вьющимися волосами, победитель сердец губернских дам. У него толстые, красные и влажные губы и круглые подчеркнутые брови. Кто его знает, чем он занимался до 1917 года, но теперь он великий специалист как раз по социальному воспитанию. Он прекрасно усвоил несколько сот модных терминов и умел бесконечно низать пустые словесные трели, убежденный, что за ними скрываются замечательные педагогические и революционные ценности.

Ко мне он относился высокомерно-враждебно с того дня, когда я не удержался от действительно неудержимого смеха.

Заехал он как-то в колонию. В моем кабинете увидел на столе барометр-анероид.

– Что это за штука? – спросил он.

– Барометр.

– Какой барометр?

– Барометр, – удивился я, – погоду у нас предсказывает.

– Предсказывает погоду? Как же он может предсказывать погоду, когда он стоит у вас на столе? Ведь погода не здесь, а на дворе.

Вот в этот момент я и расхохотался неприлично, неудержимо. Если бы Шарин не имел такого ученого вида, если бы не его приват-доцентская шевелюра, если бы не его апломб ученого!

Он очень рассердился:

– Что вы смеетесь? А еще педагог. Как вы можете воспитывать ваших воспитанников? Вы должны мне объяснить, если видите, что я не знаю, а не смеяться.

Нет, я не способен был на такое великодушие – я продолжал хохотать. Когда-то я слышал анекдот, почти буквально повторявший мой разговор с Шариным о барометре, и мне показалось удивительно забавным, что такие глупые анекдоты повторяются в жизни и что в них принимают участие инспектора губнаробраза.

Шарин обиделся и уехал.

Во время моего доклада о дисциплине он меня «крыл» беспощадно:

– Локализованная система медико-педагогического воздействия на личность ребенка, поскольку она дифференцируется в учреждении социального воспитания, должна превалировать настолько, насколько она согласуется с естественными потребностями ребенка и насколько она выявляет творческие перспективы в развитии данной структуры – биологической, социальной и экономической. Исходя из этого, мы констатируем…

Он в течение двух часов, почти не переводя духа и с полузакрытыми глазами, давил собрание подобной ученой резиной, но закончил с чисто житейским пафосом:

– Жизнь есть веселость.

Вот этот самый Шарин и нанес мне сокрушительный удар весною 1922 года.

Особый отдел Первой запасной прислал в колонию воспитанника с требованием обязательно принять. И раньше Особый отдел и ЧК[100], случалось, присылали ребят. Принял. Через два дня меня вызвал Шарин.

– Вы приняли Евгеньева?

– Принял.

– Какое вы имели право принять воспитанника без нашего разрешения?

– Прислал Особый отдел Первой запасной.

– Что мне Особый отдел? Вы не имеете права принимать без нашего разрешения.

– Я не могу не принять, если присылает Особый отдел. А если вы считаете, что он присылать не может, то как-нибудь уладьте с ним этот вопрос. Не могу же я быть судьей между вами и Особым отделом.

– Немедленно отправьте Евгеньева обратно.

– Только по вашему письменному распоряжению.

– Для вас должно быть действительно и мое устное распоряжение.

– Дайте письменное распоряжение.

– Я ваш начальник и могу вас сейчас арестовать на семь суток за неисполнение моего устного распоряжения.

– Хорошо, арестуйте.

 

Я видел, что человеку очень хочется использовать свое право арестовать меня на семь суток. Зачем искать другие поводы, когда уже есть повод?

– Вы не отправите мальчика?

– Не отправлю без письменного приказа. Мне выгоднее, видите ли, быть арестованным товарищем Шариным, чем Особым отделом.

– Почему Шариным выгоднее? – серьезно заинтересовался инспектор.

– Знаете, как-то приятнее. Все-таки по педагогической линии.

– В таком случае вы арестованы.

Он ухватил телефонную трубку.

– Милиция?.. Немедленно пришлите милиционера взять заведующего колонией Горького, которого я арестовал на семь суток… Шарин.

– Мне что же? Ожидать в вашем кабинете?

– Да, вы будете здесь ожидать.

– Может быть, вы меня отпустите на честное слово? Пока придет милиционер, я получу кое-что в складе и отправлю мальчика в колонию.

– Вы никуда не пойдете отсюда.

Шарин схватил с вешалки плюшевую шляпу, которая очень шла к его черной шевелюре, и вылетел из кабинета. Тогда я взял телефонную трубку и вызвал предгубисполкома. Он терпеливо выслушал мой рассказ:

– Вот что, голубчик, не расстраивайтесь и поезжайте домой спокойно. Впрочем, лучше подождите милиционера и скажите, чтобы он вызвал меня.

Пришел милиционер.

– Вы заведующий колонией?

– Я.

– Так, значит, идемте.

– Предгубисполкома распорядился, что я могу ехать домой. Просил вас позвонить.

– Я никуда не буду звонить, пускай в районе начальник звонит. Идемте.

На улице Антон с удивлением посмотрел на меня в сопровождении конвоя.

– Подожди меня здесь.

– А вас скоро выпустят?

– Ты откуда знаешь, что меня можно выпустить?

– А тут черный проходил, так сказал: поезжай домой, заведующий не поедет. А бабы вышли какие-то в шапочках, так говорят: ваш заведующий арестован.

– Подожди, я сейчас приду.

В районе пришлось ожидать начальника. Только к четырем часам он выпустил меня на свободу.

Подвода была нагружена доверху мешками и ящиками. Мы с Антоном мирно ползли по Харьковскому шоссе, думали о своих делах, он, вероятно, – о фураже и выпасе, а я – о превратностях судьбы, специально приготовленных для завколов. Несколько раз останавливались, поправляли расползавшиеся мешки, вновь взбирались на них и ехали дальше.

Антон уже дернул левую вожжу, поворачивая на дорогу к колонии, как вдруг Малыш хватил в сторону, вздернул голову, попробовал вздыбиться: с дороги к колонии на нас налетел, загудел, затрещал, захрипел и пронесся к городу автомобиль. Промелькнула зеленая плюшевая шляпа, и Шарин растерянно глянул на меня. Рядом с ним сидел и придерживал воротник пальто усатый Черненко, председатель РКИ[101].

Антон не имел времени удивляться неожиданному наскоку автомобиля: что-то напутал Малыш в сложной и неверной системе нашей упряжи. Но и я не имел времени удивляться: на нас карьером неслась пара колонистских лошадей, запряженная в громыхающую гарбу, набитую до отказа ребятами. На передке стоял и правил лошадьми Карабанов, втянув голову в плечи и свирепо сверкая черными цыганскими глазами вдогонку удирающему автомобилю. Гарба с разбегу пронеслась мимо нас, ребята что-то кричали, соскакивали с воза на землю, останавливали Карабанова, смеялись. Карабанов наконец очнулся и понял, в чем дело. На дорожном перекрестке образовалась целая ярмарка.

Хлопцы обступили меня. Карабанов, видимо, был недоволен, что все это так прозаически кончилось. Он даже не слез с гарбы, а со злобой поворачивал лошадей и ругался:

– Да, повертайся ж, сатана! От, черты б тебе, позаводылы кляч!..

Наконец он с последним взрывом гнева перетянул правую и галопом понесся в колонию, стоя на передке и угрюмо покачиваясь на ухабах.

– Что у вас случилось? Что это за пожарная команда? – спросил я.

– Чого вы як показылысь? – спросил Антон.

Перебивая друг друга и толкаясь, ребята рассказали мне о том, что случилось. Представление о событии у них было очень смутное, несмотря на то, что все они были его свидетелями. Куда они летели на парной гарбе и что собирались совершить в городе, для них тоже было покрыто мраком неизвестности, и мои вопросы на этот счет они встречали даже удивленно.

– А кто его знает? Там было бы видно.

Один Задоров мог связно поведать о происшедшем:

– Да вы знаете, это все как-то быстро произошло, прямо налетело откуда-то. Они проехали на машине, мало кто и заметил, работали все. Пошли к вам, там что-то делали, ну, кое-кто из наших проведал, говорит – в ящиках роются. Что такое? Хлопцы сбежались к вашему крыльцу, а тут и они вышли. Слышим, говорят Ивану Ивановичу: «Принимайте заведывание». Ну, тут такое заварилось, ничего не разберешь: кто кричит, кто уже за грудки берется, Бурун на всю колонию орет: «Куда Антона девали?» Настоящий бунт. Если бы не я и Иван Иванович, там бы до кулаков дело дошло, у меня даже пуговицы поотрывали. Черный, тот здорово испугался да к машине, а машина тут же. Они очень быстро тронули, а ребята бегом за машиной да кричат, руками размахивают, черт знает что. И как раз же Семен из второй колонии с пустой гарбой.

Мы вошли в колонию. Успокоенный Карабанов у конюшни распрягал лошадей и отбивался от наседавшего Антона:

– Вам лошади – все равно как автомобиль, смотри – запарили.

– Ты понимаешь, Антон, тут было не до коней. Понимаешь? – весело блестел зубами и глазами Карабанов.

– Да еще раньше тебя, в городе, понял. Вы тут обедали, а нас по милициям водили.

Воспитателей я нашел в состоянии последнего испуга. Иван Иванович был такой – хоть в постель укладывай.

– Вы подумайте, Антон Семенович, чем это могло кончиться? Такие свирепые рожи у всех, – я думал, без ножей не обойдется. Спасибо Задорову: один не потерял головы. Мы их разбрасываем, а они, как собаки, злые, кричат… Фу-у!..

Я ребят не расспрашивал и вообще сделал вид, что ничего особенного не случилось, и они меня тоже ни о чем не пытали. Это было для них, пожалуй, и неинтересно: горьковцы были большими реалистами, их могло занимать только то, что непосредственно определяло поведение.

В наробраз меня не вызывали, по своему почину я тоже не ездил. Через неделю пришлось мне зайти в губРКИ. Меня пригласили в кабинет к председателю. Черненко встретил меня, как родственника:

– Садись, голубь, садись, – говорил он, потрясая мою руку и разглядывая меня с радостной улыбкой. – Ах, какие у тебя молодцы! Ты знаешь, после того, что мне наговорил Шарин, я думал, встречу забитых, несчастных, ну, понимаешь, жалких таких… А они, сукины сыны, как завертелись вокруг нас: черти, настоящие черти. А как за нами погнались, черт, такое дело! Шарин сидит и все толкует: «Я думаю, они нас не догонят». А я ему отвечаю: «Хорошо, если в машине все исправное». Ах, какая прелесть! Давно такой прелести не видел. Я тут рассказал кой-кому, животы рвали, под столы полезли…

С этого дня началась у нас дружба с Черненко.

97О габерсупе речь идет в пьесе русского писателя Николая Васильевича Гоголя (1809–1852) «Ревизор» (пост. 1836 г.), 1 акт, 3 действие.
98Аракчеевщина – политика крайней реакции, политического деспотизма, проводившаяся Алексеем Андреевичем Аракчеевым (1769–1834) – русским государственным деятелем.
99Педология – наука о ребенке, возникшая в конце XIX – начале XX в. в США, имеющая практико-ориентированный характер и ставящая задачу всестороннего изучения ребенка и составления целостного представления о его жизни и психическом развитии. Постановление ЦК ВКП(б) от 4 июля 1936 г. «О педологических извращениях в системе наркомпросов» фактически наложило запрет на исследования в области возрастной психологии и педагогического поиска экспериментального характера.
100ЧК – Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией.
101РКИ – Рабоче-крестьянская инспекция.