Loe raamatut: «Остров осени»
© А. Драгомощенко, наследница, 2020
© ООО «Литературная матрица», 2020
© ООО «Литературная матрица», макет, 2020
© А. Веселов, оформление, 2020
* * *
Книга стихов «Остров осени» составлена мной по рукописи Аркадия Драгомощенко «Сумма описаний», подготовленной им в начале 80-х, но так и не опубликованной. Она включала в себя семь сборников стихов 1970–1980 годов: «Церемонии», «Веселье на крыше», «Торжество травы», «Великое однообразие любви», «Медленная стена маятника», «В легком теле прежнего рождения», «Последнее начало». Сам Аркадий в послесловии к этой рукописи писал, что «…можно в одном из стихотворений увидеть начало другого или впоследствии в третьем отыскать его отголоски. Это не поэма, а, скорее всего, одно-единственное стихотворение или попытка написать такое стихотворение. У В. Сарояна, где-то в одном из рассказов, мальчик написал самое великое стихотворение – оно представляло лист бумаги, на котором стояло одно единственное слово – “дерево”. Можно и так… Можно и по-иному…»
В книгу также включены перекликающиеся тем или иным образом со стихотворениями прозаические отрывки из книг «Тень черепахи» (1975), «Расположение в домах и деревьях» (1978) и писем этого же периода.
13.01.2020
Зина Драгомощенко
Из сборника «Церемонии»
(1970–1972)
* * *
я тихо прилягу
разбросив веселые руки
легче тени веселье
легче тени что под глазами так часто
проносит путь нашей осени
словно память под утро
касается нежной груди воспоминаний
будто память
а тебе-то зачем
желтый ангел тебя не коснется
невесомые ноги тебя унесут
легче солнечной пыли
по ветвям заскользи
босоногая с сумой королева
вне предела танцующий пепел
слившихся тел
ну а я же тихо прилягу
раскинув по свету веселые руки.
Ночью ты мне приснилась. Уж очень красивой ты была! В широком то ли костюме, то ли платье, на котором разворачивался очень крупный орнамент. Платье становилось все шире и шире. Ты стояла у стены. Таких стен много в Ленинграде. Глухие высокие стены. А во дворе еще не сошел снег. Потом все стало еще просторней, снега еще больше, и мы очутились во дворе Никольского собора… Я себя не видел, а только слышал, как ты ко мне обращалась. На колокольне качались колокола, а я пытался поймать звук. Я видел блестящие от рук веревки, они невольно дергались в ритме.
– В солнечные ветреные дни они не звонят, – сказала ты.
– Сейчас нет ветра, – сказал я.
– Нет. Посмотри! – Твое платье наполнилось мягким красным цветом. – Такое бывает только в ветреные дни, когда очень сильный ветер. Жаль, что ты не можешь испытать этого!
– Останови свое платье! – закричал я и увидел себя. Я был раздет, но не чувствовал холода. Я был бос, но снег не трогал моих ног. Я стоял у дерева, но дерево не жгло мою спину. Ветра не было.
По двору шла ты. Платья на тебе не было. Я схватился за дерево от боли. Только во снах бывает такая тоскливая боль! Кора на ощупь оказалась совершенно мягкой, и оскомина села на мои пальцы. Я знал, что лишил тебя платья, что не мог сделать иначе, но я не мог смотреть на твои ступни в снегу.
И начали вдруг бить в колокола. Стаи звона слетались к нам. Я не жалел, что оставил тебя без платья! Да и снега не было. Не было Никольского собора, не было дерева, хранившего меня. Но появилось твое лицо. Оно было так прекрасно. Звона становилось больше.
Я проснулся. Мама вытирала бокалы. Это был счастливый сон. Суббота.
Всего лишь пасмурный день
1
деревья гнутся под ветром
поднимается пыль
раскачиваются оцепенело
первый день
ветреный день
день созерцания
движением мерным охвачены рощи
поля стволы кукурузы
бредут коровы
лунные головы влекут рогатые тени
а надо всем – шум налитый зноем
воздухом
светом гнущихся сосен
гравий поскрипывает под ногами
ночь прервана на полуслове
полусвет листьев на лицах
первый день
день ветреный
день созерцания.
2
сад
дождь накрапывает
скользкие листья
мы шли по тропинкам
бормоча заклинания:
«дуб, ясень, лиственница, тис, рябина»
мы шли непринужденно беседуя о том
что есть нечто выше нашего понимания
мы говорили о человеке
потом молча шли будто вытекли из себя –
брели прислушиваясь к шагам
и размышляли.
3
пусто в саду
невдалеке женщина укачивала
в коляске ребенка
да служитель собирал листья с отпечатками ног
и листья отражавшие сложность строения глаза
кто еще забредет сюда в этот день
или в другой какой день?
кто бродит среди нас
и произносит имена наши как заклинание
кому рассказать что мои сны каждый год умирают
и небо дарит их иллюзорным бессмертием?
и что пьем из одного и того же источника
что вкус воды одинаков для нас.
4
…но это был всего лишь пасмурный день
деревья были деревьями а мы сами собой
мы откуда-то возвращались и совершенно
случайно наткнулись на сад
где женщина укачивала в коляске ребенка
не придавая значения голосу
да служитель собирал к сожжению листья –
безбрежная река белого дыма
струилась между деревьями.
Когда злоба оставит нас
Зине
Ящерица дрожит на искристой стене –
Ее спина в изумрудных крапинках.
Волна накрывает песок.
Смотри,
смотри!
Якоря торчат то тут то там.
И летят с пронзительным криком
чайки к неистовой синеве.
Ветра песня
заплетена туго в пряди песка,
и она стала понятна деревьям,
а мы бредем побережьем,
слушая, как шуршит песок,
стекая по плечам и бедрам.
Бредем, понятные песку, раковинам
и воде, которая то подступает,
то вновь отступает от берега.
Постскриптум
кому сжигать мосты, кому их строить
кому лежать ничком и остывать
и чувствовать, как лед багровый
стекает дымными потоками к плечам
кому плясать закинув голову в веселье
подобно пестроногим циркачам
кому ползти зажав в руке холодной
ручьи небес и забытья бесценный дар
тот задает вопрос тот глух не внемлет
а этот красотою погребен
другой в смирительной рубашке дремлет
у третьего неизмеримостью весь мозг сожжен
так по утрам невесть чего мы ожидая
в великой немоте всем счет ведем.
Триумфальных врат стада оцепенели…
Месть дам червей легла прозрачной тенью.
Мы легионы ждем, но в мареве полудня
дрожат лишь очертания раба.
* * *
придет день или ангел
в трепет дождя
раскрыты окна и кровли
придет ночь или ангел
пронзительный некогда взгляд угас
под набрякшими полями шляпы
будто на пажити два одиноких серпа –
раскрыты крылья косноязычия
правая часть лица отдана смерти
«поэзия, поэзия, слов…» –
невнятно произнесет исчезая
следуя вдоль ряда имен
«станется, было, не будет…» –
промолвит эхо в ответ.
* * *
Н. Заболоцкому
Что мы можем сказать о лице человека
по полупомеркшей голубой фотографии?
Знаем мы, что он был поэтом,
что страдал болезнями сердца и
конец жизни провел в деревне,
где вокруг ходили куры и гуси,
телята бродили и пели в пыли воробьи.
Известно, что он, растолстевший,
не любил далеких прогулок, а сидел
на скамье под липой и чертил
палочкой по песку.
Что он чертил?
Таинственные знаки, вызывающие вдохновение?
или имя?
или простую одинокую линию, которую потом
стирал и начинал вести вновь?
Остались снимки, где он сидит в кресле,
оплывший, серьезный и неразговорчивый.
Известно, что в молодости он нуждался,
известно, что он писал стихи…
И я спрашиваю: откуда в этом человеческом
теле взялась любовь к зеленому дереву,
Откуда в неудобном человеческом теле
появилось слово, а тело пропало,
а затем стало словом любви к одинокому
зеленому дереву!
Как бы там ни было – это остается загадкой.
Но есть снимок, на котором перед нами
сидит оплывший большой человек в очках
и смотрит.
Глаза у него открыты,
змеится огонь, едва видный,
по полураскрытым устам.
* * *
деревья спят
остановись и слушай
свет сонно пульсирует
в торопливом сплетенье ветвей
недосягаемый месяц
свет упал его белизной
точно свет ниспосланный Богом
прикладываю ладони к лицу и вспоминаю
лед протянул руки к воде
и снег на плечи падает тихо
студеным стеклом стянуло последний лист
вода еще черней под мостами
буксиров последних протяжней зов.
* * *
две руки заведенные за затылок
беззащитность подмышек
вечер одевает тебя в пламя свечи
гость запоздалый
укрою тебя на груди в полнолунье
ночь, да ночь!
может и впрямь тепло наших душ
растопить льды способно?
может и впрямь наши тела –
две могучих сосны?
голуби
влажная глина их голосов
под перстами зари
обретает форму вычурного ожерелья
воздух апреля смывает с век твоих
гарь февральских видений.
* * *
…Негромко говоришь – прощай.
Мост над стремниной лета, над ливнем.
Прощай – говоришь тополиным побегам,
шелковице за белым забором
и улице,
А сам толком не знаешь –
К кому обращен этот шепот.
Прощай – говоришь снам, в которых
ты появилась…
О, какой странный сон вырос над нами!
Крыло и звезда были незримы тогда.
Впереди мерно машут крыльями птицы:
Дрозды, чибисы, дикие гуси.
Невесомость полнит тела, зрачок
разрывает безмерность отчаянья –
Всего не увидеть.
Вскипает вода, трепещут кроны деревьев,
раздвигается мир до пределов, доселе
неведомых
ни нам, ни ему самому.
И, точно шепот твой, в безмерности
солнечного луча
танцует бледная паутина,
предваряя милосердие льда.
Какой странный сон раскинулся над нами
тогда.
…Сидишь поздним вечером у лампы. На стеклах иней, тепло лампы щекой чувствуешь, а дым, слетающий с потрескивающей папиросы, спутанными нитями падает в свет. Как долго тает он у самой лампы, дрожит, растекается в тень, становясь тускло-серым, вялым, спутанным.
Слушаешь часы, следишь за однообразно-ломаной линией звука, бегущей сродни дыму, – так трогательно-тупо представило себе человечество время: хотя и нет начала, все же вера в начало сущего и времени живет… и течет время как бы откуда-то, куда-то.
Дым, словно жаркий песок, – подрагивает, а глаза давно закрыты, и в стене что-то шуршит. И впрямь песок, но не время, а все остальное.
И тек этот песок полувоспоминаний, полуразмышлений – всегда. Всегда, и не только мои пальцы пропускали его, а тогда еще было… а когда – тогда? Выдернуть бы руки, да так тепло у лампы, так кружит голову дым, так прозрачно-холодно, незрячи глаза, что и не вспомнить – что за песок… что за время… мороз? Зима?..
«Тень черепахи»
* * *
Зима уже давным-давно,
да снега нет
И пусто небо.
Лишь перья сизые прозрачных облаков
колышутся дремотно над заливом.
Залив в цвету смятенных голосов!
Так слышали: начнется день
и птица возвестит его начало.
Сколь ясно все!
Безгласны руки, воздух,
Как тонко серебрится здесь гранит.
Пусть будет так, как сказано, –
Вначале птица.
Зашевелится тень потом в зрачке,
И день великий без конца и края
сольется с пустотой зимы.
Из сборника «Торжество травы»
(1973)
Когда ветшает кровля и ветер беспрепятственно гуляет в стропилах, когда стропила, пораженные тленом, рассыпаются прахом, когда кладка стен расшатана временем и трещины разрывают камень, когда земля подступает к порогу – тогда наступает час торжества травы.
Приближение
Со дня на день ярче тлеют в бессонном ручье
суставы воспаленных ветвей.
С каждым годом ослепительней
сочленения ветра в оцепененье стрекоз
в солоноватом ознобе крыла.
Ночь прошла, канула безвозвратно
в мокрую дрожь черных лип,
А мы с тобой одиноки, как безглазые дети.
Чем-то сродни руки плодам,
Тяжесть которых, бесспорно, обусловлена
не земным притяженьем,
но наважденьем пространства.
Полусном налиты жилы,
И память прянула вспять, словно испуганный зверь.
«Наша память исчезнет в преддверье зимы, –
произносим, усмехаясь краешком рта. –
Истает она в свободе от единения вещи от имени,
в раздельном парении их над бессонным ручьем».
Однако существует еще не разгаданное единенье
голоса и листа,
чей путь к небытию причудлив и сокрыт
от твоего понимания.
В канун осени
1
Сколь прозрачны хребты ночного тумана!
Опять зреет ночь, густой вязкий плод,
напитанный светом и гулом,
Где различить может слух едкий шелест
немых табунов, хлынувших в соответствия
неба и воздуха.
На крупах иней.
Леденит руку влажная сфера
бездомного яблока –
Но дом нельзя нам оставить –
Изъязвлены стены ночными цветами.
Прислушайся, отстрани на мгновенье дыханье –
Крадутся цветы по крыше покатой,
Вот в рамах оконных они шевелятся,
перекликаясь с прекраснейшей пустотой.
Мириады тычинок в тягучей пыльце
сулят нам покой и тянутся к телу –
Но дом нельзя нам оставить! –
Источены стены,
Дверь поскрипывает на легком ветру.
И скользят, текут над недвижной травою
табуны не то рыб, не то птиц.
И каплет древней слюною тростник,
вживаясь в свое отражение.
Каждую ночь мы проговариваем негромко:
«В канун осени, – говорим, –
неуловимо меняются вещи».
Чище звук, будто содрана живьем кожура.
И каждую ночь, слыша поступь забвения,
Мы окунаем птицу живую в кровь мертвой птицы.
И каждую ночь
(не оставить нам дома),
Руки омыв, ложимся в постель,
Тела протянув, как долгую муку, слушая,
как испепеляют цветы лепестками своими
персты слепой весенней луны.
2
Словно яблоко пронесли и с моста обронили
рассеянно.
Близится пепельный пух к крышам домов,
И, напоминая отдаленное временем пение,
блещет зыбко паутина витая.
О сладость удушья осеннего света!
О печаль неизбывного странствия…
Жаром побега охвачены ноги, а память
скована воском-недугом холодным
и на удивление легким.
Замирают пчелы в доме воды.
Блеск множится до исступления
в бездонных порах листвы,
Когда яблоко падает,
Когда срывается птица, коготь разжав,
Оставляя тебя слушать дни –
как поют они и рыдают –
Не то монахи у порога со словом,
Не то сумасшедшие всхлипывают,
увивая нежными рукавами
шеи друг друга.
Лица их невидны,
И плач веселья невнятен.
О радость бесконечного странствия!
(удаляется шепот).
Не нащупать артерий,
Хлещет стекло, колышет подводные травы
в сокровенных глубинах полузабытого тела,
А слух замирает, точно пчела
на пороге отсутствия.
Когда коготь разжат,
Когда касается яблоко магической глади,
Где изредка появляется облако…
И только удушье осеннего света!
Да свобода сладостной паутины.
3
Словно яблоко пронесли и с моста опустили
рассеянно,
Ринулась к солнцу тень рыболова.
И сам он запел, выпуская плотву
из соломенных дыр,
А в мешковине трепещет бескровная рыба
твоего поцелуя.
Кто же бредет вдоль божьих свечей?
Кто поит мух солнцеглазых бледной
сукровицей рек?
Много свечей в час посева,
Много огня в день жатвы и хмеля,
Много молчания в день первых побегов.
Века пролегли меж зерном и свечой –
Руку подставь! Пусть неприкаянная птица,
крылатое семя
обожженного клена, твой ангел –
опустится на ладонь,
Пусть недоступней все разум,
И только пустые тела, как сухие колосья,
тянутся по ветру,
И только свобода беспризорных шелковиц,
затянутая в ледяное кольцо детских волос,
Свобода холмов, налитых зноем,
И нищего слова, и облака без конца и начала –
забавы птиц и детей, отрады бездомных и рыб…
И голову запрокинув, как идиоты, выплеснув ртов
серебро,
Уходим к убежищу Водолея,
Грому сентябрьской звезды внимая рассеянно,
Да шагам едва слышным того, кто бредет вдоль
божьих свечей,
Да нищему слову –
Что, словно яблоко, пронесли и с моста опустили
рассеянно.
Это только любовь
Истлела сирень в этом году раньше обычного.
Она опустила сухую ладонь мне на колено.
Радужные осколки стрекоз, клювы кремня
светились в ирисах сонных.
– Рука моя, – проговорила она, – напоминает
старую стену, в трещинах которой скопилось
изрядное количество пыли,
изнемогшие древесные семена,
попавшие сюда в конце лета, когда всем стало
ясно, что осени не миновать…
Посмотри, она и впрямь полна какого-то сора,
пыльцы, песка, который сияет, будто
поблизости должна быть вода.
– Подумай о моей руке, – сказала она.
– Посмотри и подумай…
Не знаю зачем, но так нужно.
– Это любовь, – сказал я. – Это только любовь.
Но, замечая нас, она все равно слишком печальна,
Ей не под силу нас отыскать.
До рези в глазах всматривается она в наши лица,
Тысячи петухов, тысячи белоснежных коров
бьются в пыли, и кровь их напрасно чернеет –
Нас не найти.
Сродни легконогой звезде…
Она уходит в края безумных ветряных мельниц,
стрекочущих дальних костров,
И смерть утешает ее в холодных садах
наших прежних рождений.
Прощание
Так в помыслах своих забыв сестру
И золотую голову во мшистых лапах мяты,
Срываю яблоко я на лету –
как будто яблоко известие от брата.
В полуслучайном счастье пьяных дней,
Когда нам ржавчина так сладко гложет
кости,
В рогоже вымысла лицо судьбы видней,
В силках воды, троясь, трепещут трости
узлами сросшихся, давнишних флейт…
(какой же флот диковинно разросся,
минуя парусами нашу мель?)
На потном кафеле следы тех чудных дней
Туманным отпечатком замерзают –
Чуть угасая – яблоком в соку
и равновесьем братства.
В вокзальном грохоте лазурных изразцов
Нам, видит Бог, является все чаще –
Руками говорящий хор людей да в голубых
снегах горячие запястья.
Но он поет руками, хор людей – поводыри
одни, и нет средь них слепого,
Кто б горные пустоты мятежей
Воспел опять косноязычным словом.
В кристаллах патины нам видится ясней
Перерожденье крепости в несвязный клекот,
Окалины цветущий сквознячок на золотых
устах классических решеток.
И яблоко срывая на лету – весть от давно
уснувших братьев, –
Я вижу чад надменных с решетом,
С окаменевшим городом в сетчатке.
…Иногда мне это снится: прямая выбитая дорога, обсаженная гигантскими дуплистыми липами, клубы пыли, плывущие над головой, – я сижу в автобусе. Духота невыносима. Пыль сизой коркой запеклась в уголках рта, а тени деревьев теребят, теребят лицо.
Столетние дуплистые липы поблекли от солнца, за их корявыми стволами стелется и все не отстает поле подсолнухов. И там, в поле, я знаю, лежит такая тишина, что от одной мысли о ней губы сводит горечью. И неожиданно приходит на ум дикое для этих мест имя – Фрейд. Зигмунд Фрейд. Кто это?
Я придумываю, что вот этот Фрейд бредет навстречу по обочине в порыжевшем от солнца сюртуке, в мятой хасидской шляпе – я только дергаю головой. Как нелепо.
Где-то в этих местах сгинул Сковорода.
Старухи в полотняных рубахах с медными тусклыми серьгами в ушах качались у окон. Головы старух крыла желтоватая пыльца.
И тут мой сон прерывается воспоминанием того, что было въяве, – воочию вижу стену из крохкого песчаника, под стеной старика с желтоватыми углублениями вместо глаз, молочную, не по-земному легкую бороду. Над тополями бежит горячий свет.
Расставив ноги в коротких холщовых штанах, он вертит корбу лиры, косо поставленной на колени. Иногда, когда лира визжит тише, старик вставляет дребезжащей скороговоркой с распевом на конце какие-то слова.
Просыпаюсь с мокрым лицом…
«Тень черепахи»
Григория Сковороды возвращение
Nam mea frusta genetrix enixa fuit, ni Tu genuisses me, o lux mea, vita mea.
Ибо зачем было рожать меня моей матери, если бы не породил меня ты, о Свет мой, Жизнь моя.
Из письма К. Ковалинскому
Сидел и вишни ел, а коршун в жарком небе,
что золотилось полем на закате,
слезился острой точкой. Рос зеркальный пар
в речной излуке смутными кустами.
А косточки он складывал у ног (корням подобных,
черным и корявым),
не тяжких, впрочем, вовсе, точно сок движенья,
кипевший некогда, погас. Оцепенел.
И стебельки пространства шелестели нежно
в том, что еще именовалось горлом,
сухую, как стерня, перерастая кровь.
«Да, это я иду, – промолвил, – это мне травою».
Стопы легки столь странно, будто и не были,
но только нитью беспокойства снились,
когда какое-то шумело колесо, и сыпалась мука,
и ветер рвал угрюмо свечей жар из руки
и с яблони цветы.
Не забыл он, что бывают сны. И в каждом теле
вьют гнезда, словно птицы в осокорях,
птенцов выводят, те кричат надсадно,
так помнилось, вернее, забывалось.
И остров памяти блаженно обтекая
песками смутными
мерцающего тела,
он вишни ел.
А коршун между тем висел у солнца.
А оно, багрово, звезде полей сродни,
над кровом возведенной,
не двигалось в заснеженных глазах, хотя и уходило.
Медью глина в краснеющих коснела колеях.
И с горстью вишен, в кулаке зажатых
поистине с усильем смехотворным,
он по дороге изумленья шел.
А тот, кто осиял серпом путь возвращенья
над холмами,
по милосердью, мера чья не имеет меры,
ему позволил о себе не думать
в прозрачный жатвы час
и только слушал,
как дух Григория, сжигая клочья муки,
печать печали совлекая,
как бы ветвями детскими тянулся,
дабы припасть к живительному жалу
в руке жнеца,
блистающей, как утро…
Припасть
и боле ни о чем не знать.
1973
Tasuta katkend on lõppenud.