Loe raamatut: «Низвержение»
Часть 1. Восход
I
Оставались считанные часы до прибытия поезда. Солнце стояло высоко, горячо обжигая послеполуденные головы. Перрон пустовал, случайные пассажиры разбрелись кто куда по залу ожидания. Из провожающих у меня осталось только письмо, глубоко запрятанное в кармане моей кожанки так, чтобы в случае крайней надобности я мог в два счета достать его и перечитать вновь. Сдержать почти животный порыв представлялось чем-то невыносимым – я сжимал письмо и читал его с закрытыми глазами, предугадывая каждое слово, вытравленное из головы. Все эти мучительные часы прошли в нескончаемой борьбе и ломке бывшего курильщика, который никак не мог стать таковым. И дело, казалось бы, не в том, чтобы сдержать себя, нет: мне оставалось думать либо о письме, до мозоли натирая мизинец каждый раз, когда мне в голову лезли навязчивые мысли о строчках и боли, запрятанной в письме, либо в конце концов о возвращении в Провинцию – в Ашту, как ее издревле называют на ломаном забытом языке. Да-да, черт возьми, время нескончаемой беготни закончилось, время, когда было чем жертвовать, лишь бы выбраться, лишь бы выбиться в люди, взбить всю грязь и свалить наконец из этого города куда глаза глядят, а там бежать по запыленным недостроенным дорогам, пока окончательно не выдохнешься и не устанешь бродить по проселкам жизни. Но я устал, спесь в конце концов сошла на нет, и сама мысль о тараканьих бегах из города в город в поисках неведомо чего (возможно, в поисках себя), но теперь уже напрасная мысль, вызывала лишь такое утомление, что я согласен был вернуться в родной городок, только б закончить погоню.
Итак, в преддверии новой жизни я мог наскрести в карманах кожанки с четыре тысячи уклей: четыре бумажки, номиналом в тысячу каждая, такие же грязные и потертые, как и сама куртка. Этих денег хватило бы мне на первое время, может, на месяц-полтора, если быть крайне экономным и отказывать себе во всем – словом, их было достаточно, чтобы перебиться где-то на окраинах в какой-нибудь богом забытой однушке. Дальнейшие перспективы меня не волновали хотя бы потому, что я не верил в реальность происходящего. Чтобы здесь и сейчас, в такой нелепый исторический момент своей жизни, возвращаться домой – для меня это было слишком. В сотый раз я перепроверил содержимое карманов, чтобы занять руки, на наличие документов, как будто от этого зависела моя жизнь, как будто бы я расстроился, если б поездка сорвалась.
Вокзал, послуживший в череде моих скитаний последней отправной точкой перед возвращением домой, олицетворял само движение жизни. Именно этот вокзал и никакой другой пробуждал во мне предчувствие приближающихся перемен, какими бы они ни были. Ваши станции постепенно ведут вас к обрыву – что-то такое выудили по крупицам в проруби истины древние люди во время бесконечных скитаний по свету, и теперь эти же люди, люди-муравьи, теперь в безумстве мешались между собой на перронах. Их взволнованные лица таки несли отпечаток бурного течения жизни, мотавшего их по самым дальним уголкам крохотного мирка. Всего на миг мне передалось их волнение, на миг мне показалось, что все мы являемся пассажирами одного и того же поезда, что унес бы нас прочь, в частности, и меня, в единственно истинном смысле этого слова.
Повечерело. Я слонялся по привокзальной площади, с одной стороны, будто б в поисках знакомых лиц, а с другой – знакомые лица были мне в тягость. Пробежавшись глазами по расписанию поездов, я вновь отыскал свой рейс, запнувшись на надписи: «Нумерация вагонов с конца поезда», когда мне нужно было возвращаться в начало моей истории. Все остальное стерлось в памяти: платформа, путь, номер вагона – ржавые петли и указатели по дороге домой.
Примите и распишитесь, пожалуйста, здесь и здесь. Простите? При всем уважении, вы впервые в дороге? Вот здесь, прошу заметить, место, откуда вы отправляетесь, а вот это – место, где вам, да будет известно, суждено быть. При всем уважении, конечно же.
Считанные минуты до прибытия поезда. Я еще раз достал письмо, бегло пробежавшись глазами по вызубренным строкам до боли знакомого почерка: несколько мазков, отведенных под ненужную формальность, будто обращались ко мне, но не ко мне, затем строки, пропитанные укрощенными чувствами, просьбы, заверения, отказ и принятие, вопиющее отрицание и как бы вскользь упомянутое согласие – вот и все содержание письма, но самое главное, как обычно, не самое очевидное, а главным в этом письме было многообещающее приглашение. Поверить в него было проще, чем выйти из головы, а затем выйти из дома человека, который писал эти строки. Это как: она ждала, но не сказать, чтобы сильно, приглашала, но не то чтоб к себе, уверяла, но не меня, и это липкое зудящее ощущение, что складывалось по прочтении письма, вынуждало меня повторять вымученные строки, как заученную молитву, будто недосказанное, что-то запрятанное между строк, могло вскрыться в один миг, только продолжай читать и бубнить себе под нос… Господи! Пока я читал, прибытие сменилось напоминанием о скором отправлении поезда, что означало только одно: всем пассажирам следовало пройти в свои вагоны. «Так ведь, Мориц?» – заканчивалось в письме на одной из последних нот демагогии. «Все мы взрослые люди, конечно же…», и все мы ошибаемся, время от времени – продолжалось, точно заученные слова песни. «Ты не должен…» – и я не должен, потому что послушно следую предписаниям. «В конце концов…» и это закончилось. «Я всегда буду…» кем угодно. «Искренне твоя…» жизнь. Тривиально? Мне расписаться, пожалуйста, здесь и здесь косой прописью. «Твоей вины в этом никогда не было, и я не осуждаю тебя, раз уж на то пошло, что ты…» бросил все, а теперь под видом бродячего побитого пса возвращаешься в родные хоромы. Действительно, ничего ведь предосудительного.
Руки заходили в нервной тряске, когда я дочитывал последние строки письма, и я так успел пропотеть, что стертый бумажный лист, до черта хрупкий лист, исписанный еще более хрупким слезливым почерком, готов был превратиться в труху, изжеванную сотни раз – такой контраст был между тем, что написано в письме, и тем, что происходило вокруг. Прогудело первое из трех предупреждений – время отчаливать – я все еще находился за бортом, все еще дышал воздухом предыдущей жизни; зал ожидания мгновенно опорожнился, а я все еще не смел приблизиться к своему поезду, издалека наблюдая за тем, как провожающие и провожаемые (уважаемые) пассажиры кружились спиралью вокруг своих вагонов в бесконечной суете, в изнеможении, наконец, останавливаясь перед проводницей за многострадальным благословением пройти в вагон. Глядя издалека, даже и не верилось, что существовало какое-то невидимое глазу различие между теми, кто уже находился в поезде, и людьми снаружи, которые как будто обходили его стороной.
По пути к своему вагону разыгралась немая сцена. Занавес поднимается: поношенная временем мать самозабвенно защищает перед поседевшим отцом своего понурившегося сына, стоявшего особняком от семьи в ожидании, когда отец наконец выплеснет свое горе, а мать, в свою очередь, успокоит его, подобрав нужные слова. Я бы с легкостью мог подобрать их, чтобы живописать трагедию, и эти слова могли быть следующими:
– Это все твое воспитание, – говорил сам за себя кончик пальца, направленный остриём копья в самое сердце матери. Распять и пригвоздить. – Твое воспитание, – не унимался палец, готовясь вернуться в шеренгу кулака, – довольна? Всю жизнь потакала его желаниям, и смотри, что из него выросло! Ничтожество! Мне стыдно перед людьми, перед соседями, что это мой сын! Как я могу с ним показаться на людях?
– Но где же ты был?! Почему же ты его не воспитывал, а теперь винишь меня, будто это я должна была воспитывать нашего сына?! – срываясь на крик, вопили совместные колкости.
Но как же избавиться от ответственности? Как?! Способ – где? Мрачное молчание отца, казалось, возликовало в этот миг, упиваясь победой. Сам отец с превеликим удовлетворением ответил:
– Я работал.
Занавес! Это было слишком легко, и это могло бы продолжаться бесконечно долго – оно и продолжалось – всю мою жизнь, избитыми картинками перед глазами – я просто проморгал вперед свою жизнь. Представление, несомненно, способное найти душевный отклик, если бы оно было чуждым моему болезнетворному сердцу. Со временем толпа зрителей, с опозданием слетевшаяся поближе к сцене, окончательно загородила обзорную площадку, и мне оставалось только пройти к своему вагону. По пути можно было отвлечься еще на сотни вещей: мой сюжет и без того вращался в бульоне сотни подобных сюжетов, и мне удавалось даже почти забыться в них, стать третьим лицом – таким безучастным и зрячим – но действительность обязательно напоминала о себе парой пожирающих глаз из какой-нибудь пыльной вагонной форточки – и все в мою сторону, так недоброжелательно и с таким презрением в лице, точно меня узнали.
«Не-задерживайтесь-проходите» в графе «Имя-Фамилия», прикрепленное бейджем к женской форме, меньше всего привлекало внимание из всего в женском образе, на что мог упасть взгляд. Далее в вагоне шли номера колпаков, где ты находишься под ежесекундным наблюдением, потому что скучно, потому что перемолоть соседа дороже гнусного обеда. А что еще остается делать?!.. Прошу прощения, у вас какое? Двадцать седьмое, но это неважно, погодите, мне бы пластырь, на самом деле, у вас не найдется, простите? К сожалению, нет, ничем не могу вам помочь. Но у меня идет кровь из пальца, вот, поглядите, я прогрыз случайно. Ничем не могу вам помочь, двадцать седьмое в самом конце, вам повезло – у вас нижнее. Правда? Я сам выбирал место, чтоб вы знали. Необязательно хамить вообще-то, и да, ваш билет попрошу. По списку, все по списку, пассажирские места по списку. Обратите внимание, что номера мест в вагоне аналогичны номерам родильных залов, указанных на обратной стороне вашей похоронной книжки, а это будет учитываться при составлении похоронных списков. Извините, ваше место по списку какое? Двадцать седьмое. Это в самом конце. Ашта-1, Ашта-3, Ашта-15, Ашта-27… Действительно.
По всему поезду звонки и знаки в окна в духе «Я уехал, меня еще нет, встречай. Меня уже нет, но я еще не приехал, встречай». Десятки, сотни километров до границы, растопыренные пальцы в окнах, смена валюты и ценностей, острые взгляды на все, что чуждо – поезд на периферии прошлого с будущим несется в разрушительном экстазе. Неизбежное столкновение с Провинцией, ее полыми (пошлыми) глазами и тупостью одичалых дней. В вагоне слышались глухие просьбы через звуконепроницаемые окна – Ее просьбы, Ее крики, когда я уезжал. Повсюду комнатный космос, рассортированный по чемоданам и полым коробкам, мертвый космос – в письме, которое я выбросил в первую попавшуюся урну. Я распробовал на вкус возвращение и запил его таблетками от тошноты.
***
– Слыхал, что говорят? В городе волнения какие-то. Людям все дома не сидится, вот и будоражат головы некоторые, – растягивал слова видавший виды мужчина перед тем, как, оглядевшись, не смотрит ли кто, сплюнуть под раздвижной стол.
Я как раз проходил мимо, как бы случайно заглянув в купе, откуда доносился раскатистый бас. Рассказчик заметил, что я застал его не в самом выгодном свете, и если бы его лицо не было изначально таким багровым, то я смог бы судить о его реакции на мое появление. Впрочем, я по-идиотски улыбнулся ему, якобы с кем не бывает, все мы грешные люди, каждый день грешим и бесконечно падаем, похлопаю вас по плечу из солидарности, пожалуй. В ответ на это краснолицый сдвинул брови крестом, в плечах сразу выпрямился, готовясь к прыжку, его черная классическая кепка неуклюже сползла на лоб, отчего свирепости в лице только прибавилось.
Почему доисторический поезд, спрашивается? Потому что он единственный в своем роде, более известный в пассажирских кругах как «Стадия» («Старая Гвардия»), не имел, принципиально ли, ввиду экономии или еще чего, закрытых купе ни в одном вагоне. Мешаю? А вас это волновать не должно, мы единый организм, скрывать друг от друга нечего, знаете ли. Так что там с волнениями?
Краснолицый задержал мимоходом на мне тяжелый взгляд, полный лишений и бесплодной злобы. Внешний вид его полностью соответствовал, что называется, коридорным умонастроениям: серый, изрядно выцветший бушлат поверх заляпанной томатным соусом тельняшки, опухшее сальное лицо, приплюснутое уже упомянутым черным козырьком, воспаленные, точно пришитые наспех губы, которыми роптать на проклятую Богом родную землю, и несуразно короткие ноги в сапогах-маломерках, которыми эту самую землю топтать – таков был краснолицый. Напротив, забившись спиной в угол, так, чтобы солнечный свет не бил в лицо, сидел в полудреме седовласый мужчина чиновничьего типа с непростительно огромной плешью посреди головы. Мужчина укрылся в черное замшевое пальто с меховой опушкой на воротнике и, казалось, не обращал никакого внимания ни на то, что говорит ему краснолицый, ни на то, что происходит в вагоне вообще. Краснолицего это замечание, по-видимому, совсем не смущало – он продолжал бы вещать до посинения на весь вагон обо всех господских мировых проблемах, случившихся где-то там, как говорится, за бугром, одной рукой сметал эти проблемы за их пошлую ничтожность, а другой, будто найдя в кармане ключи к решению этих недоразумений, милостиво протягивал руку помощи, будто бы никто другой до него не мог додуматься до этих самых мыслей. И вот все эти словоизвержения и нагромождения идей тянулись бы до поздней ночи, если б не такой вот я, застрявший комом в горле краснолицего – в проходе вагона. Краснолицего такой расклад совсем не устраивал, а потому он принялся сверлить меня заплывшими, почти слепыми, бездонно пустыми своими глазами-бусинками, надеясь, что это подействует на меня отрезвляюще, и я додумаюсь-таки от них скрыться. Впрочем, тщетно. Меня несколько раз попытались обойти шнырявшие по вагону пассажиры, и я то заходил в купе краснолицего, пропуская перед собой людей, то садился на боковое сиденье, когда становилось совсем неловко, невмоготу, и все это под тщательным надзором краснолицего, что ежесекундно терял терпение и, казалось, уже не имел надежды начать свой рассказ. Он все сбивался, когда я заходил в купе, в тщетных попытках силился начать какую-то главную мысль, что как бы подытоживала его идею, при этом держа руки перед собой так, будто в них была куриная ножка, готовая исчезнуть с минуты на минуту, если ничего не предпринять: он уже было открыл рот, предчувствуя вкус придорожной прожарки, но я неприкрыто помешал ему это сделать своим присутствием.
– Тебе чего надо уже, господи? Мотаешься туда-сюда, будто у тебя шило в заднице, никак не угомонишься, – тряся невидимой ножкой в руках, наконец не выдержал мой собеседник, еще не подозревавший, что таковым является, – у тебя тут место?
– Что вы, что вы. Я тут проходил мимо… ненароком услышал, что вы говорите про… город и городок, и… а я, понимаете ли, давно там не был… Бессознательно задержался, понимаете? – проговорил я это, играя руками в горячую картошку.
– Хах, а по тебе и не скажешь, что ты местный, – выплюнув шкурку, сказал голодный до разговоров едок, – и давно ты в родном городке-то не был… сынок?
Сынок так сынок. Или мне послышалось «щенок»?
– А-а, что вы, – протянул я, отмахиваясь рукой от этой версии, – три года всего, теперь вот интересно, что там да как.
Игра в правдоподобного идиота. Свое поведение я мог бы оправдать все тем же неверием в конечную действительность, что последние две недели определенно набирала обороты катастрофы. Аффектом, кажется, называется. Конечно, мне до черта было, что там происходит в Провинции, на родном-то плато, и единственно для чего я мог поинтересоваться об этом в здравом уме, так это узнать, не обвалилось ли случайно за время моего отсутствия это самое плато.
– Три года, говоришь? – потер жирными руками о щетину краснолицый. – Три года, значит… Хех, солидный срок. За три года, как грится, может произойти все да ничего. А, Ахматов? Эй! Друг! Слушай, я тоже, признаться, в твоем возрасте все пытался съехать от родителей, да еще и в столицу, подальше от этой… выгребной ямы, да все, видишь, как обернулось… За родителями вернулся… На Бортовой живут… Жили, то есть… Да что тебе! Заладил! Безработным тогда оставалось идти либо на рынок, чепухой всякой торговать, либо бестолочно слоняться по городу, побираться металлом, да и это быстро надоедает. Лихое время было, конечно же. А так, если бы не… зажил бы сейчас где-нибудь в деревеньке какой-нибудь… такой… ну, знаешь, такая, не то чтобы городского типа… Хотя откуда тебе знать-то… – сказал он, снова нахмурившись, поправив козырек непослушной кепки. Помолчав немного и снова сплюнув, краснолицый спросил: – Ну так это, как же, последние новости про господина Шпруца уже слыхивал?
Игра в имена и фамилии. Как я должен был слыхивать про него, чертов идиот, когда меня столько в городе не было?! Ну, не знаю, не знаю, может, как-нибудь родные передавали или еще каким путем… Каким?!
– Как вы говорите… господин Шпруц? Какие новости? – пробовал я на вкус якобы новую фамилию.
Не стану обманывать – я знал ее, как знал фамилии всех сколь-либо значимых родов Ашты. Промывание мозгов в школьном возрасте – достаточно действенная вещь, когда хочется что-то донести до юных дарований. Копаюсь в разделе «Строго запрещенное» и достаю из головы фамилию Шпруц. Что у нас там? Деятели. Реформаторы до первого колена. Основал, обличил, запретил, реорганизовал… Последний из этого рода держался на самой верхушке чуть менее половины века, и никто уже в здравом уме не будет отрицать тот факт, что в городе не осталось ни одной живой души, что застала бы то время, когда никто ни про каких титулованных господ Шпруцев в помине не слышал. И тем более никто не будет отрицать, что Шпруц всегда был и теперь уж точно навсегда останется в наших сердцах.
– Он самый, – сказал господин Вымойте-свое-лицо. – Сейчас весь город будто на дыбах, не может успокоиться, все ждут, когда объявят завещание. Мне теща говорит…
– Что значит завещание? Постойте-ка.
– Моя теща, говорю, уже все уши прожужжала про наследников… Газеты, телевизор… Язык как помело! С утра до вечера толки про то, кому достанется все это… счастье.
– Постойте, а наследники…
– О! Бр-р-р! Наследников столько, что каждый второй в городе божится, что он Шпруц, что только он Шпруц, по матери, по бабке, вылезают какие-то двоюродные тетки, стервятники со всех окраин, дескать, прятались и скрывались на обочине истории. Боялись… Подделки и подельники… Знаешь, какие пышные были похороны?
– То есть хотите сказать, что господин Шпруц…
– Да, малой, – краснолицый утверждающе кивнул, затем перевел взгляд на дремлющего мужчину в пальто, как бы в ожидании подтверждения своих слов, но тот беспробудно спал или во всяком случае создавал видимость того, что спит. – Но это еще не все, погоди! Там ведь еще наследник Бюро должен объявиться! Там ведь еще вопросы наследства! Знаешь, какая неразбериха в этом Бюро творится? Никто не будет брать бродяг с улицы, только своих, только помазанники, со схожими лицами. Кто был до Шпруца? Портной? Сравни их лица ради сходства – повеситься можно, а ведь оба – бандиты, толку только, что перегрызлись друг с другом. Зато теперь про Шпруца знают все, а про Портного кто вспомнит? Ты хоть знаешь, кто это? Чего так вспотел, душно? Щас открою… Эти фигляры с палками каких только фокусов не выбрасывают, лишь бы оттянуть огласку, да только вот незадача, народ не проведешь!
На последних словах мне будто показалось, что незнакомец в пальто немного вздрогнул, но затем для общей видимости поправил сползавший воротник, вжался в свое пальто и будто бы задремал дальше.
– Да, весь город точно с ума посходил! В Бюро не протолкнуться! Очереди тянутся с Кольцевой и дальше! Пока Довлатов у руля, да еще и заместителем, эта шумиха с наследником точно не уляжется, говорю тебе!
– Что?
Но краснолицый будто загорелся и не собирался уже останавливаться – при этом он так мастерски орудовал куриной ножкой, всячески стараясь пробудить страсть во мне к городским сплетням, что я по достоинству оценил бы его пируэты, разбирайся я в них.
– Да, наследник! Люди не могут нормально есть, работать, в постели между мужем и женой только и разговоры про наследника, все говорят, все делятся, суетятся! Кому же перейдет наследство, да и само Бюро? Ведь его сын… Царство ему…
– То есть господин Шпруц…
– …а наследника нет и нет, и уже, видит Бог, так и сгинем, коли наследник не объявится. Газеты только пестрят новостями – мол, скоро! Да! Объявится! Верьте и зажигайте свечи! Уже знаки видят, какие-то знамения… Астрологи…
– То есть вы хотите сказать, что господин Шпруц…
– А мы этим прохвостам, сука, не верим! Не верим! Историю читал, а? Историю читал? Все повторяется из раза в раз, и коли такое произошло…
– То есть…
– Да, черт возьми! – рубанул наконец краснолицый по столу так, что господин в пальто вздрогнул и, кажется, окончательно проснулся.
– Господин Шпруц умер…
– Да что ты никак не угомонишься?! Да, умер, умер! Скоро сорок дней, вон… Снова весь город соберется.
…Относительно недавно скончавшийся господин Шпруц не оставляет наследников. У народа появляется надежда, что Бюро перейдет в чьи-то благонамеренные руки по типу того, что произошло во времена моего рождения… Пересуды и взрыв в прессе, когда вскрывается, какое Шпруц оставляет наследство… Тысячи отдаленных родственников со всего света устремляются в Ашту в жалкой надежде быть официально признанной родней. Затянувшееся дело десятки лет назад, когда появился шанс… единственный шанс на какие-то более или менее значимые перемены (в головах людей). Затем последовавшее вмешательство небезызвестной на тот момент семьи в иерархию Бюро, когда второй срок Шпруца подошел к концу. И вот, казалось бы, вот оно – долгожданные перемены, радость, новые лица, обещания и заверения в светлом будущем, предвкушение завтрашнего дня и… законченный скандал вместе с закономерной потерей репутации и доверия у той же семьи, когда вскрываются неприятные подробности… А затем все снова по накатанной: переизбрание Шпруца, кормежка ожиданиями, обещания на камеру, тяжелые дни и жизнь на обочине, казалось, до конца дней своих… До этого дня, когда я узнал, что Шпруц скончался, это казалось просто невозможным.
– Слушай, дружок, а как тебе, а как тебе такое, что его величают господином, ха-ха? Господин Шпруц, как ты это находишь? – стучал он по коленке своего дремлющего собеседника, который, сонный, только подавал признаки заинтересованности. – Ума не приложу, как можно было вернуться к такому-то, к господинам-то, а? Ладно, к тебе, вот, на «ты», к малому на «ты», к бабе своей и подавно, но вот он-то сумел, он-то сумел! Он сумел продавить всех – мол, вы либо господином Шпруцем меня величайте, либо… Хе-хе, и подчинились-то, щенята-то подчинились, но вот какие господа, какой еще господин – вот что мне хочется знать, какой еще такой господин? Мы что, и правда вернулись обратно к крепостничеству? Или мы оттуда не выходили? Слуги господ – это то, что мы заслуживаем? Господин? Господин Шпруц, господин Остацкий, которые, кстати говоря, в родстве. И что, взять тебя вот, Ахматов, начистишь ты всем задницы в своей, как ее там? Канцелярии? Бюро? Ах да! И что теперь, тебя тоже господином величать? Господин Ахматов, пожалуйте к чаю, господин Ахматов, вам письмо пришло (когда письма сейчас пишут только высокопарные кретины), господин Ахматов, когда вам… Тьфу! И это то, что мы заслуживаем? Ахматов, дружище, дружбан, друг дней моих суровых, пропойца и старый сукин ты сын, это то, что мы заслуживаем? Малец, ответь мне, кто вы там, потерянное поколение? Очередное? Или пустое? Поколение неженок! Так вот, вам, быть может, и виднее… Стариков судить – много ума надо! Да не стой же ты в проходе, чертов идиот, вон уже сколько тебя обойти пытаются! Эх ты… Знаете, господин Ахматов, видать, это именно то, что мы заслуживаем. Если мы дожили до того, чтоб видеть весь этот позор, допущенный нами, видеть, как вся смытая с нас грязь ходит под солнцем под личиной всех этих господинов Шпруцев и их подсосов, то, видать, мы заслужили нового господина, новых и новых господ до конца наших дней. Как это было? Пошути с рабом, и он покажет тебе задницу? Позавчера мы разрушили все, что так любили, вчера пустили бесполое потомство, сегодня допускаем господинов, а завтра мы рабы, которым показывают задницу. Или уже? Что это, на горле ошейник? Тебе смешно, Ахматов, тебе смешно… Пока твоя скрытая задница охлаждается в тени, я гордо хожу под испепеляющим солнцем. Но ты смейся, Ахматов, смейся. «Когда мои кости под лучами солнца сотрутся в пепел, поднявшийся ветер вберет в себя мой прах и прах всех, кто ходил под солнцем…», и этот прах забьется в твою нору, Ахматов, набьет тебе глотку, тебе и тебе подобным, тогда ты наконец единственнейший и первый раз в своей никчемной жизни выберешься под солнце. Тогда-то мы и будем смеяться, Ахматов. Это то уже, чего заслуживаешь ты, дружбан.
Краснолицый смеялся долго и горько, начинал с раскатистого хохота и заканчивал завыванием, все время похлопывая жирной рукой по коленке так называемого Ахматова. Тот терпел молча, выжидательно, лишь поглаживал свободной рукой свою плешь и не подавал вида, что тирада приятеля хоть как-то его тронула.
– Если возвращаться к нашим баранам, не скажу, правда, не скажу, – поперхнувшись, просвистел мой собеседник, – мол, Шпруц оставил наследников, я так не думаю. Думаю, дело растянется на бог знает какой срок, но тут два и два не нужно складывать, чтобы понять, чем весь этот спектакль кончится.
– О чем вы? – спросил я.
– Как о чем, да как о чем?! – срываясь на хрип, точно подавившись, прорычал краснолицый. – Ветер, тот самый ветер, он-то дует с запада, – теперь, точно поддевая вилкой за шкуру, не унимался он. – А ведь они могли бы выйти…
– Не выйдут, – впервые подал голос Ахматов.
Краснолицый пристально поглядел на него, удивленный, уязвленный столь резким вмешательством в свою тираду, а затем твердо, сквозь зубы процедил:
– Говорю, а ведь могли бы выйти…
– Не выйдут, – повторил все также меланхолично Ахматов.
– Слушай, значит, ты все это время молчал, пока я тут распинался, а теперь вдруг активизи… ляпаешь такое. Что значит «не выйдут»?
– То и значит, – стоял на своем Ахматов, закинув ногу на ногу.
– Но ведь могли бы…
– Могли.
– Но ты ведь это… Послушай, Ахматов, теперь серьезно. Ты ведь из, как его… Бюро, ты ведь мог бы…
– Мог.
– Тогда почему…
– Потому что если ты хорошенько подумаешь, поймешь, что это никому не нужно.
В купе воцарилось гробовое молчание. Второй попутчик, Ахматов, продолжал отсиживаться в тени, так что я и черт лица его разобрать толком не мог. Лишь изредка солнечные лучи царапали его неуютную плешь. Тем временем краснолицый погрузился как будто бы в глубокие думы, не переставая играть морщинами на лбу, а затем как-то очень тихо проговорил, подперев кулаком подбородок и вперив свой горький взгляд в никуда:
– До сих пор не могу поверить, что старик Шпруц когда-то жил в доме моего отчима, до сих пор не могу поверить. Ведь по матери я тоже – Шпруц. Отдаленно, естественно, отцовская фамилия – совсем плебейская, что никому ничего не докажешь, но вот по матери… А ведь дура взяла фамилию отца… Шпруц, да-а, столько дверей, столько дверей…
Морщины на лице его разгладились, и краснолицый точно представлял все привилегии, которыми он был бы осыпан, числись он под фамилией Шпруц. И это его злило в итоге. И злило не то, что какой-то Шпруц наделен властью и прочим, а то, что он тоже в какой-то степени Шпруц, но этой властью не обладает.
– Что бы там ни было, сынок, всегда оставайся под солнцем. Шпруц ты, не Шпруц – мне, как видишь, это не помогло. Тем более в Провинции… Ты сам, надеюсь, хоть раз в жизни видал этот городок… Знаешь, сколько мне? Почти два поколения, включая моих сверстников, промаршировало передо мной, как будто это было вчера. И что теперь? Теперь вот ты… Ты вот, знаешь, если тебе будет казаться, что всякие подводные твари правы, а ты нет, выйди на свет… выйди на свет! И они сами же выведут себя на чистую воду.
Это был последний всплеск крови, последние догоравшие угольки молодости перед старческими думами и сожалениями. Теперь уже ничто не могло вывести некогда краснолицего из состояния задумчивости. Ахматов или же теперь господин Ахматов подался вперед, и я впервые увидел его лицо под светом вагонной лампы. Его очаровательно-омерзительное рекламное лицо с больно выпрямленными чертами-углами как будто сморщилось в этот момент в одну сплошную торжественно сияющую плешь на макушке, отполированную до блеска, а губы, единственно известные рыбьи губы скривились в улыбке человека, выползшего из тени в нужное время. Я решил, что пора заселяться в свое купе, предупредив перед этим:
– Вы меня жутко извините, но я, пожалуй, пойду стелиться, – подвел я итог, для убедительности шаркая котомкой по ногам.
Куриная ножка вывалилась из рук краснолицего, покатившись по полу как раз в то самое место, где застыл харчок.
***
Каменная плесневелая кладка огрызками зубцов выступала из-под земли. Разрушенная временем стена шарфом обвязывала плато вдоль границ, плавно примыкая к ним; издалека стены выглядели короной, надетой на песчаную плоскую голову. Всего раз в жизни я видел родное плато сбоку – когда поезд гнал меня мальчишкой прочь из города… Незыблемая крепость раскинула вширь свои крылья и гордо возвышалась над обступающими ее низинами; чуть менее километра в высоту было достаточно, чтобы затмить небеса скалистым рукавом. Помимо стен, время усердно вело работу над основанием плато, столетиями его изгрызая, все время обещая, что недалек тот самый день… С трудом можно поверить, что где-то там, наверху, находится город со своим незаслуженным местом под солнцем.
Наступило утро. Когда я избавился от ночных наваждений, меня обдало страхом, как бы глупо это ни звучало, за свою обувь. Дело в том, что не прошло еще ни одной ночи, когда кто-нибудь не прихватил бы обуви своего соседа, так, мимоходом слоняясь в темноте по вагону, перед тем как выйти на ближайшей остановке. Не дай боже ты ложишься спать, не спрятав свое добро под кровать. Что угодно, хоть отдаленно похожее на ботинки, моментально попадает под риск числиться в пропаже, причем пропадает, в основном, только мужская обувь – никому и в голову не придет воровать женскую. Ситуация сама по себе смешная и абсурдная, но только до тех пор, пока не начнешь ломать голову: в чем же, черт возьми, выходить из вагона. Всего раз в жизни я стал свидетелем такой кражи: бедняга в поисках своих бутс метался из одного купе в другое, переворачивая вверх дном все, что было не прикручено, исторгая из себя искуснейшую брань, да еще и так громко, что окружающие заливались краской, не смели сказать ему ни слова, несмотря на его достаточно хамское поведение, и когда до него дошла вся необратимость обстоятельств, в отчаянии он обмотал ступни вагонными тряпками (проводница очень ругалась, очень недовольные груди) и выпрыгнул из вагона, продолжая проклинать вся и всех. История была забавной настолько же, насколько отбивала доверие к окружающим, когда дело касалось моей чертовой обуви. На мое счастье, она лежала там же, где я ее и оставил. И разве заслуживали столько внимания куски облезшей кожи?