Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России

Tekst
Autor:
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

III. Об эффектах, циклах и институтах публичности

Опираясь на предшествующие исследования истории публичности в России[79] и работы, включенные в настоящий сборник, мы попробуем дать предварительный обзор механизмов, которые приводят к сворачиванию, потере влияния или запретам публичных обсуждений и основанных на них политических институтов, а также механизмов возрождения и усиления эффектов публичности.

Одна из наиболее значимых коллективных монографий, систематически осмысляющая проблематику публичной сферы в развитие линии Хабермаса в России, – «Публичная сфера: теория, методология, кейс стади» под редакцией Е. Ярской-Смирновой и П. Романова (Москва, 2013). Монография дает широкий теоретический обзор основных направлений в исследованиях публичной сферы (включая реферативные переводы Хабермаса и Джефа Вайнтрауба), показывает возможности изучения публичной сферы в динамике социальных институтов и практик, исследует идентичности и потенциалы социальных и политических групп в России, формулирует проблемы социального неравенства, инклюзии и репрезентации в российской публичной сфере, концептуализирует возможности политического действия. В монографии удачно соединяется исследовательская (аналитический инструментарий и методологии), академическая (пример программы учебного курса по социологии публичной сферы) и гражданско-просветительская программы. Составители сборника формулируют ключевой вопрос, каким образом россияне – посредством теоретической проблематизации и практического освоения публичной сферы – могли бы влиять на построение в России гражданского общества (формировать общественное мнение, разделять общие интересы, отстаивать свои права, проявлять навыки самоорганизации и принципы солидарности): «Как формируется в новой публичной сфере субъект высказывания, какие мотивы, механизмы и ресурсы требуются для социального действия, движимого принципами социальной инклюзии? Каким образом формируется гражданское самосознание, идентичность участника коммуникации, катализируются процессы гражданского участия по вопросам прав людей с инвалидностью, мигрантов и другим социально значимым вопросам?»[80]

Мы также хотим особо отметить один из ярких международных проектов, где удачно сочетается западный теоретический бэкграунд и эмпирический ландшафт современной российской публичности, – тематический спецвыпуск журнала The Public (Javnost’) «The Public Sphere in Russia between Authoritarianism and Liberation», посвященный современному (2010‐х годов) состоянию публичной сферы в России и составленный российскими авторами[81]. Спецвыпуск анализирует ряд кейсов и симптоматических диспозиций современной публичной сферы в России в колебаниях между авторитаризмом и либерализацией. В спецвыпуске ухвачены основные импульсы и тенденции в развитии российской публичности сегодня: сворачивание демократических процедур в условиях монополизации медиа; технологии манипуляции общественным мнением посредством опросов; механизмы формирования общественного консенсуса средствами медийной «просветительской» пропаганды; стратегии контроля публичных дискуссий, деполитизации общественного участия и нейтрализации политического действия. С одной стороны, авторы проекта исследуют то, как опросы общественного мнения и пропагандистские медийные проекты, замещая собой публичные дискуссии и референдумы, обеспечивают поддержку и легитимность действующему режиму и превращаются в инструмент установления гегемоний. С другой стороны, исследователи показывают, как низовые grassroots движения осваивают публичные пространства «вопреки» монополизации и косвенному «запрету» на публичность со стороны властей, позволяют проявиться недорепрезентированным сообществам и сигнализируют о наличии скрытых или по умолчанию нейтрализуемых, вытесненных из повестки политических конфликтов.

Этот уже достаточно богатый исторический корпус материалов и предложенная коллегами активная теоретическая проблематизация позволяют нам сделать два предварительных вывода. Во-первых, скорее предсказуемо, деградация в практиках публичного обсуждения происходила под давлением политического руководства, реагирующего на угрозы, или превентивно укрепляющего власть в стране, или повышающего контроль единоличного правителя над элитами и исполнительным аппаратом. В этом ряду можно указать на очень разные периоды: усиление цензуры и создание официальной идеологии в эпоху Николая I; сталинские клаки, запугивания и усиливавшиеся с конца 1920‐х годов массовые репрессии против партийной элиты; ужесточение идеологического контроля над официальной печатью, борьба с самиздатом и неформальными практиками в период «застоя»; растущие законодательные ограничения и давление на независимых журналистов и политиков, а также демонстративные точечные репрессии 2010‐х годов.

Во-вторых, делиберативные институты и общественная полемика часто исчезали или теряли значение иным образом – не только под воздействием политических лидеров, стремящихся обеспечить техническую монополию на публичную коммуникацию. Адаптация делиберативных практик в российской истории несколько раз а) становилась катализатором политических кризисов, потери власти инициаторами гласности и распада властных механизмов или б) оборачивалась эскалацией низового насилия в ситуации, когда высшее руководство в целом было заинтересовано в публичных дебатах или ослаблено по другим причинам. К этим явлениям можно отнести также очень разные периоды: неудавшееся восстание декабристов, рост терроризма и его поддержки со стороны общественного мнения при Александре II, слабость Временного правительства в 1917 году, сворачивание внутрипартийных дискуссий и фракций в конце 1920‐х годов, быстрое падение авторитета Съезда народных депутатов СССР в 1990–1991 годах и острый конфликт Верховного Совета РСФСР и президента Ельцина в 1993 году. В этих случаях возврат к политическому насилию или к монополизации публичной речи следовал за неудачей введения делиберативных механизмов. В ситуации деградации публичности делиберативные механизмы оказывались неспособными канализировать и сдержать уровень конфликтности между ключевыми игроками. Они не порождали столкновений, т. е. не были их причиной, но часто делали их более явными и острыми. Говоря проще, люди и политические элиты не обладали способностью договариваться о правилах или решать конфликты путем совместного обсуждения[82].

Сложность формирования культуры публичной дискуссии иллюстрирует оригинальный жанр публичности, который с середины 1960‐х годов переворачивает логику «открытых писем» в поддержку самых жутких официальных инициатив сталинского периода (см. статью Ольги Розенблюм). Коллективные и индивидуальные письма известных писателей, религиозных деятелей, представителей национальных меньшинств и политических диссидентов можно классифицировать в диапазоне от писем-просьб, убеждающих высокопоставленного адресата исправить ошибочное решение нижней инстанции в конкретном вопросе, до обличающих гражданских писем[83]. В условиях тотальной предварительной цензуры письма также позволяли смелым советским гражданам озвучивать свою позицию и создавать особую полупубличность, основанную на циркуляции документов в самиздате или в передачах зарубежных «радиоголосов». В наиболее значимых случаях, таких как «письмо 25-ти» против реабилитации Сталина в 1966 году, авторам удавалось оказать влияние как на политическое руководство, так и на более эфемерную, но по-своему реальную субстанцию общественного мнения в СССР. При этом Розенблюм подчеркивает, что с конца 1960‐х годов жанр «полуоткрытых» писем не предполагал содержательной полемики и спора, но скорее служил способом обозначить позицию.

 

Тезис А. Юрчака о «вненаходимости»[84] и выходе публичной речи за пределы ритуализированных смыслов точен как описание общей динамики публичности в позднесоветский период. В этом смысле прямой перенос идеально-типической модели буржуазной публичной сферы на советский опыт будет неадекватен (см. статью Маргариты Павловой). В частности, в этой перспективе мы можем анализировать ритуализированные формы дискуссий на основе протоколов сельских партсобраний, хотя, возможно, мы видим и более творческое использование этих форумов их участниками, которое можно описывать и в терминах режимов публичности (см. статью Татьяны Ворониной, Анны Соколовой). В ходе собраний участники обучались советскому официальному языку, скорее инкапсулировавшему реальные проблемы и запросы жителей. В свою очередь, сельские коммунисты постепенно осваивали технику содержательной коммуникации с райкомом, используя конвенции протоколов собраний, выходя за исходно заданный периметр.

Таким образом, политическая значимость публичных высказываний и дебатов регулярно оказывается ограниченной, с одной стороны, цензурой и репрессиями или пренебрежением держателей верховной власти к другим акторам и, с другой стороны, взаимным равнодушием, раздражением, неумением обсуждать, глухотой или агрессивностью индивидов, которые разочаровались в возможностях диалога как с властью, так и между собой. У граждан и подданных порой получается влиять друг на друга с помощью гласной речи и различных форм выражения позиций, но содержательная полемика оказывается слишком опасной или бесплодной. Для нас важно интегрировать две эти на первый взгляд противоположные перспективы. Следуя за движением Хабермаса от истории к политической теории, мы можем предложить предварительную динамическую схему трансформаций российской публичности, которая поможет поставить вопросы в жанре политической философии.

Угроза репрессий олицетворяет внешнее давление на публичную речь другого, а устойчивое разочарование, террор снизу или взаимное озлобление спорящих в режиме гласности указывает на структурные, культурные или социальные ограничения внутри самой ситуации открытой коммуникации, слабость навыков публичных дебатов, способных приводить к общим решениям и хотя бы к частичному согласию. Равнодушие к чужой речи, привычное разочарование в возможности договориться с предположительно нечестными (незначимыми, необразованными, злонамеренными, неразумными, нерукопожатными) партнерами или неумение вести дебаты и принимать совместные решения в группе – это структурные, социальные ограничения, которые нельзя устранить с помощью очередного закона или доброй воли нового руководства. Как отмечает О. Хархордин, такие ограничения преодолеваются и снимаются локальными микропрактиками и достаточно массовым обучением многих и каждого из нас[85].

К счастью, как мы видели, достаточно регулярно в отдельных социальных нишах в России формируются локальные режимы публичности, прямо не связанные с официальной публичной сферой. Внутри таких относительно защищенных от политического давления локальных режимов публичности постепенно возникает коммуникация с большой степенью автономии и свободы высказываний. Более того, руководители государства несколько раз добровольно или под внешним давлением делали серьезную ставку на содействие гласности и делиберативным механизмам, как правило одновременно встраивая существенные ограничения на их применение (Екатерина II, Александр I, Александр II, Николай II, В. И. Ленин, Н. С. Хрущев, М. С. Горбачев, Б. Н. Ельцин): в такие периоды происходила значительная либерализация режимов публичности или официальной публичной сферы страны в целом.

Парадоксальный и по-своему уникальный пример успешного сближения позиций очень разных участников – создание в 1981 году Клуба-81 в Ленинграде на базе неофициального культурного движения, которое более пяти лет добивалось признания государственными структурами и допуска в официальное публичное пространство. Как пишет М. Павлова, «в результате прямых переговоров КГБ, Союза писателей и „неофициалов“, обоюдно заинтересованных в организационном оформлении культурного движения, был образован Клуб-81». В дальнейшем творческая организация получила свободу в формировании программы своих литературных чтений, докладов, семинаров и дискуссий, а также в устройстве самого клуба, несмотря на противодействие органов власти. Одним из факторов успеха оказался сознательный выбор в пользу «творческой свободы» в сочетании с лозунгом «Долой политику!», характерным для независимого активизма в Ленинграде в целом. В 1985 году, когда будущий масштаб перестройки не был, вероятно, еще понятен и новому генеральному секретарю, Клуб-81 организовал эффективное точечное противодействие градостроительной политике в Ленинграде – сносу исторических зданий города – с помощью сбора подписей, писем в газеты и партийные органы, а также экскурсий-митингов и выставок-митингов. Этот успешный опыт самоорганизации, творчества и гражданского действия хорошо иллюстрирует сложность и неустойчивость стратегии удержания автономии в сочетании с отказом от «политического».

В кризисные периоды публичная речь в течение нескольких лет становилась свободной и на короткое время несколько раз приобретала политическую и символическую сверхзначимость (1917, 1989–1991), которая постепенно терялась после острой фазы кризиса. Статус и значимость снижаются как по «субъективной» воле акторов, консолидировавших власть и ограничивавших свободу коммуникаций в 1920‐е годы, так и в силу «объективной» слабости социальных практик обсуждения в 1990‐е годы. Публичная конфронтация мнений и позиций в каждой из этих форм не обеспечивает главного механизма, необходимого для кантовского соответствия «законов» и «мнений», – ненасильственной, содержательной интеграции намерений и жизненного опыта акторов в более приемлемые для участников решения и институты. Публичная коммуникация не всегда создает субстанцию власти достаточной социальной плотности и устойчивости для того, чтобы защитить себя и новый порядок: после фазы распада, следовавшей за максимальной свободой слова, господство воссоздается с помощью более жестоких или манипулятивных инструментов. В терминах Хабермаса системы колонизируют и вытесняют жизненный мир людей, основанный на обсуждении и согласии.

В этой связи мы хотели бы уточнить тезисы коллег, подготовивших сборник «„Синдром публичной немоты“», в основном посвященный современному состоянию публичной сферы в России, но также включающий три оригинальных исторических исследования. Предложенные в нашей книге кейсы, во-первых, подтверждают общий диагноз «синдрома публичной немоты» или «взаимной глухоты» в применении к недавнему прошлому. При этом, во-вторых, они открывают множество периодов и областей, в которых происходило и происходит медленное и нелинейное обучение навыкам публичной речи и слушания другого. Речь идет о газетах и рабкорах в промышленных городах сталинского СССР, о новой профессиональной журналистике, о низовых протестах и самоорганизации, о дебатах в формате видеоблогов или ток-шоу на центральном телевидении. Эта очень выборочная историческая ретроспектива указывает не только и, возможно, не столько на неспособность к публичной речи, дебатам или отсутствие делиберативных форм в России, сколько на неустойчивость властных институтов, основанных на делиберативных формах. Мы видим их регулярное возникновение, усложнение, даже расцвет и лишь затем – исчезновение.

В этом смысле полемические аргументы Дмитрия Калугина[86], по-своему развивающего тезисы Виктора Живова, Бориса Успенского и Ренаты Лахманн[87] об «антириторическом» характере домодерной русской культуры, связанном в частности с определенной линией православной религиозной традиции, ставят фундаментальный вопрос о культурных ресурсах для современных институтов публичности в России. Безусловное присутствие антириторической линии в русской культуре мы считаем важным не воспринимать «буквально» как общий диагноз, предопределяющий будущее и исчерпывающе характеризующий прошлое. Антириторические тропы, интерпретируемые Калугиным, отражают укорененность нормативных установок против дебатов и полемики, но одновременно сами свидетельствуют сразу о двух вещах: а) о распространенности практик дискуссий, автономных от тех, кто их столь настойчиво и часто критикует, и б) о вполне риторическом желании авторитетного автора (не)добрым словом, скорее чем запретом и наказанием, убедить читателя. Однако в любом случае ситуация значительно меняется с конца XVIII века, что следует и из цитируемых выше работ коллег, и из материалов нашего сборника.

В отечественной истории с начала XIX века мы можем выделить четыре разных фазы или скорее накладывающихся друг на друга состояния официальной публичной сферы и отдельных субальтерных пространств публичности. Для нас важно, что почти в каждый период сосуществует несколько на первый взгляд взаимоисключающих логик публичности. Поэтому речь, безусловно, идет о грубой и предварительной схеме, целью которой является поставить вопрос о разнообразии и нелинейной эволюции режимов публичности в русской истории, отойдя от представлений о монологизме или репрессивности как основной исторической доминанте:

1) Режим «Бурные дискуссии». Соответствует фазам расширения поля обсуждений общественно важных вопросов и вовлечения в публичные дебаты новых групп и акторов (например, 1905–1917, 1985–1989 годы).

2) Режим «Пропаганда и ограничения». Фазы ограничения публичных дебатов, активизации централизованной пропаганды, введения элементов цензуры и репрессий против критиков существующих институтов (1830‐е – 1855, 1930‐е, 2010‐е годы).

3) «Режим публичной немоты». Фазы снижения общественной значимости публичных дебатов, переход от полемики к монологам, глухота к чужой речи – при наличии анклавов свободы высказывания (например, 1975–1985, 2000‐е годы).

 

4) «Режим закипания». Фазы, сочетающие вынужденную либерализацию «сверху», активные публичные дискуссии и массовое недовольство или даже террор «снизу» (например, 1860–1881, 1905–1917, 1989–1993 годы).

В заключительной части сборника представлено несколько актуальных сюжетов, посвященных эволюции режимов публичности последних десяти лет. Каждое из исследований показывает как серьезные ограничения публичной сферы, так и реально действующие эффекты и стратегии публичности: спонтанное появление новых мемориальных форм выражения коллективного низового протеста, формирование альтернативной профессиональной журналистики, которая оказывается востребована аудиторией и взаимно укрепляется во взаимодействии с низовыми общественными движениями, и, наконец, неохотное, но прогрессивное освоение жанра публичных дебатов в официальных массмедиа и в социальных сетях.

Убийство известного политика Бориса Немцова в центре Москвы на Большом Москворецком мосту спровоцировало сильную общественную реакцию и неожиданно привело к появлению стихийного мемориала на месте гибели благодаря усилиям тысяч людей (см. статью Анны Соколовой). Значительное административное противодействие с использованием коммунальных служб и идейных противников оказалось слабее сильной низовой волны, символически «захватившей» публичное пространство. Мемориал поддерживается добровольцами более шести лет, что беспрецедентно долго для мест памяти такого рода в мировом контексте. Множество живых цветов, свечи, лампады и фотографии соединяют скорбь и протест, становясь низовым коллективным действием и неустранимым публичным высказыванием людей в ответ на насилие и травму.

Развитие в России новой профессиональной журналистики во второй половине 2010‐х годов выглядит скорее как неожиданный феномен, который можно частично объяснить гибридным характером политического режима и используемых способов регуляции массовых коммуникаций. В противовес медиаполитике «оглупления», к которой, следуя традиции Франкфуртской школы, Ольга Лазицки относит многие ведущие государственные и частные массмедиа, возникает принципиально другой тип современной журналистики и аудитория, которая заинтересована в ней. Случаи низовой мобилизации на защиту локальных интересов жителей нескольких регионов России (формально их можно отнести к жанру not in my back yard, но они показывают принципиально новую устойчивость и резилиентность локального коллективного протеста) за последние несколько лет продемонстрировали значимость новых профессиональных журналистов и новых медиа. Журналисты подробно и объективно освещают локальные протесты, которые намеренно искажаются или выпадают из поля зрения официальных СМИ, а широкая и заинтересованная аудитория профессиональной журналистики оказывается достаточно сильной, чтобы защищать журналистов в критических случаях.

Статья Татьяны Вайзер проливает свет на другой значимый сегмент современных общественно-политических медиакоммуникаций: политические ток-шоу на центральном российском телевидении, организованные как дебаты. Этот фундаментально противоречивый феномен требует особого внимания: с чем связано поддержание целой сетки полемических программ, где центральным жанром являются дискуссии, отсутствующие в обычной общественной жизни? Мы можем вспомнить, что религиозный катехизис был устроен как набор жизненных вопросов паствы и доктринально выверенных ответов, но при этом позднесоветская пропаганда не использовала дебаты как технологию убеждения. Вывод о преднамеренной имитации или даже дискредитации жанра в России 2010‐х годов, возможно, отчасти дает ответ о намерениях политических менеджеров и телепродюсеров. Впрочем, необходимо объяснить саму потребность в имитации предположительно отсутствующего в массовых практиках жанра. PR-технология, как правило, использует ожидания и язык, понятный аудитории. Так, в нарочито агонистических ток-шоу крик не слышащих друг друга гостей и лишение права голоса тех, кто олицетворяет оппозицию, могут служить как задачам инфотейнмента, так и «усмирению» потенциальных сомнений и вопросов зрителей, утверждая их в «правильной» точке зрения, навязчиво подсказываемой ведущим.

Как мы отмечали вслед за рядом отечественных исследователей, равнодушие одних граждан и представителей власти к публичной критике со стороны других граждан свидетельствует о достаточно характерном для современной России режиме публичности. До недавнего времени реакция на расследования и скандальные по сути обвинения в коррупции, которые сопровождают новейшую российскую историю с 1991 года, была минимальной, и в случае, когда реакция происходила, она оказывалась отложенной. Скажем, увольнение происходило не вслед за публикацией компрометирующих материалов расследований, а через несколько лет. В 2017 году один из богатейших россиян, Алишер Усманов, принял труднообъяснимое и, вероятно, самостоятельное решение ответить на обвинения Алексея Навального, которые затрагивали премьер-министра Дмитрия Медведева и его самого (см. заключительную статью Майкла Горэма). Необычным является как сам публичный ответ, так и его форма. Усманов разместил раздраженный и местами грубый полемический ролик в сети YouTube, где публикует свои популярные фильмы и оппозиционный политик.

При всех оговорках первые публичные дебаты или даже дуэль оппозиционного политика, находящегося под административно-уголовным давлением, и представителя высшей бизнес-элиты страны, возможно, открывают новую эпоху. На отдельные публичные обвинения, оказывается, «нельзя не отвечать» и их нельзя «не услышать»: соцсети и видеоплатформы постепенно становятся влиятельными медиа и устойчивой формой общественной коммуникации для новых поколений россиян, впрочем, пока почти не имеющей влияния на решения государственных институтов[88]. Анонсированные и в итоге несостоявшиеся видеодебаты представительницы МИД Марии Захаровой, в свое время поддержавшей жест Усманова, и Алексея Навального, а также состоявшаяся дискуссия Ксении Собчак и Любови Соболь свидетельствуют о востребованности этого жанра в 2020‐х годах.

В силу естественного искажения взгляда из настоящего и недавнего прошлого может показаться, что в России частные публичные высказывания и полемика обычно не слышны или столь слабы, что публика не обращает на них большого внимания. Но перспектива двухсот лет, когда можно говорить о модерных формах публичности, задает более сложную и интересную историческую траекторию, которую мы можем исследовать. Режимы публичности, предполагающие растущую автономию публичной речи и дебаты, занимают в хронологии нашей страны приблизительно столько же лет, сколько режимы публичности нисходящей фазы, когда дебаты сменяются равнодушием, или этапы, когда растет количество ограничений и репрессий, а публичный дискурс централизуется и монополизируется.

* * *

В заключение мы предлагаем четче различить два типа режимов публичности, отражающих и разные фазы зрелости, и различную «нагрузку» на практики обсуждения: а) институты, где принятие решений прямо основано на гласных дебатах, и б) институты и коммуникативные среды, где проявляются социально значимые эффекты публичности (включая «общественное мнение»), но с ограниченным или слабым влиянием на решения. В настоящей книге мы уделяем основное внимание второму типу, тогда как сборник «„Синдром публичной немоты“» в целом больше рассматривал кейсы первой категории, невольно смешивая два в одном. Мы бы хотели четче разделить эти две сущности. Нам кажется, что в России накоплен достаточно успешный и разнообразный опыт слабых публик, но переход к сильной публике остается еще не освоенным навыком высшего пилотажа как на уровне локальных практик, так и в национальном масштабе.

Различение двух типов публичности, позволяющее увидеть более сложную картину, содержательно следует за Фрейзер, разделявшей сильную и слабую публики. Сильная публика – это публика, имеющая не только право обсуждать, но и юридические и политические полномочия принимать решения, тогда как слабая публичная сфера всего лишь оказывает влияние на тех, кто реально принимает решения. Слабая же публика может только рассуждать и имеет лишь косвенное влияние на официальные резолюции. В случае отсутствия политических институтов, чувствительных к общественному мнению, или наличия групп, исключенных из общественной дискуссии, слабая публика легко теряет свое влияние. Для не представленных в официальной публичной сфере США социальных групп Фрейзер требовала не только права высказаться и вступить в полемику, но и возможности влияния на принятие решений.

Это различение может быть полезным для лучшего понимания циклической эволюции режимов публичности в России. Но для нас важно и то, что слабая публика, когда она возникает, уже создает определенную коммуникативную власть, пусть и слабую. Мы здесь видим скорее историческую эволюцию форм от слабых публик к сильным, в которой российский контекст лучше описывают именно возникающие слабые публики. Противоположностью тут будет собственно полное отсутствие способности к обсуждению или «молчание». В отличие от Фрейзер, намерением которой было содействовать превращению части слабых публик (прежде всего меньшинств) в сильные, наша историографическая задача заключается в том, чтобы найти адекватные способы описания и понимания разнообразия слабых имперских и советских публик и соответствующих режимов публичности как в политической сфере, так и в области культуры и художественного творчества.

Здесь мы можем говорить о большом разнообразии и почти постоянном воспроизводстве механизмов слабой публичной сферы в отдельных защищенных нишах и периодически в официальном публичном пространстве. Но три попытки – вынужденные или намеренные – создать действующие институты сильной публики в 1905–1912 и 1989–1993 годах, когда дебаты и публичное мнение были призваны буквально стать медиумом власти, окончились неудачей. Мы знаем, что в постреволюционной Англии, Франции и объединенной Германии формирование устойчивых парламентских институтов заняло в каждом случае существенно более 150–200 лет для перехода от первых сильных публик в устойчивый режим функционирования, что дает основания для осторожных и не слишком оптимистических прогнозов, если отсчитывать первую попытку от царской Думы 1905 года.

Обращаясь к прошлому, мы можем поставить новый исследовательский вопрос о критической фазе перехода от слабой к сильной публичной сфере. В каких обстоятельствах такой переход происходил и в какой мере последующая трансформация парламентских институтов может быть проанализирована с точки зрения сложившихся навыков ведения дебатов и существующей социальной инфраструктуры публичной сферы? В качестве черновой гипотезы для будущих исследований мы можем предварительно описать логику взлетов и падений режимов публичности в России с помощью парафраза циклов смены плохих и хороших политических режимов у Аристотеля и Полибия, унаследованных европейской традицией при посредничестве Макиавелли[89]. Для проверки этой гипотезы самым насущным представляется более внимательное изучение периодов активных публичных дебатов, особенно когда можно говорить об институтах сильной публичности (например, периоды созыва первых Дум и перестройки), которые не попали в основной фокус настоящего сборника. У циклов есть две исходные точки или причины роста влияния публичных коммуникаций и различных форм публичной полемики:

а) долгосрочные социальные (урбанизация, растущий уровень образования) или технологические изменения в формах медиа (журналы, стенография, магнитофоны, ксерокопирование, социальные сети и др.) подспудно усиливают значение публичной речи;

б) верховная власть намеренно использует расширение гласности для обоснования и обсуждения масштабных реформ и легитимации режима.

Начнем с первого случая. Когда политический вес публичных высказываний независимых акторов начинает расти, а публичные дебаты оживляются, держатели центральной политической власти часто прибегают к систематической или выборочной цензуре и разнообразным репрессиям – от давления на редакторов и штрафов до закрытия изданий и арестов. Эти целенаправленные репрессивные действия против рождающейся или усиливающейся коммуникативной власти (либо более слабых эффектов публичности) останавливают, блокируют формирование делиберативных практик. Лишая общественные структуры механизмов мягкой обратной связи и интеграции жизненного мира в политические и экономические системы, такие режимы ограниченной публичности формируют будущую волну террора и насилия снизу и одновременно создают стратегическую потребность в мобилизации ресурсов публичности для нового поколения лидеров, когда неадекватность решений и коммуникации приведет к масштабному кризису или застою.

79В дополнение к цитируемым выше работам мы можем обратить внимание на ряд политтеоретических и исторических исследований институтов публичности в России, в которых используется понятийный аппарат раннего Хабермаса, связанный с буржуазной публичной сферой: Малинова О. Ю. Идеологический плюрализм и трансформация публичной сферы в постсоветской России // Полис. 2007. № 1. С. 6–21; Chebankova E. The State and the Public Sphere in Russia // Demokratizatsiya. The Journal of Post-Soviet Democratization. 2011. Vol. 19/4. P. 317–341; Loewenstein K. Re-Emergence of Public Opinion in the Soviet Union: Khrushchev and Responses to the Secret Speech // Europe-Asia Studies. 2006. Vol. 58. № 8. P. 1329–1345; Spedren von Öffentlichkeit in Gesellschaften sowjetischen Typs: Zwischen partei-staatlicher Selbst-inszenierung und kirchlichen Gegenwelten / Public Spheres in Soviet-Type Societies: Between the Great Show of the Party-State and Religious Counter-Cultures / ed. by G. T. Rittersporn, M. Rolf, J. C. Behrends. Frankfurt am Main, 2003.
80Публичная сфера: Теория, методология, кейс стади. С. 9–10.
81The Public. 2020. Vol. 27 (1). Special Issue: The Public Sphere in Russia between Authoritarianism and Liberation / guest ed. by G. Yudin, T. Weiser. https://www.tandfonline.com/doi/full/10.1080/13183222.2020.1675432.
82Ср. сходные аргументы о навыках и практиках публичных дебатов в современной России в статьях сборника «„Синдром публичной немоты“»: Гладарев Б. Опыты преодоления «публичной немоты»: Анализ общественных дискуссий в России начала XXI века // «„Синдром публичной немоты“». С. 110–137; Касаткина А. Садоводческие товарищества в поисках нового смысла: Анализ дискурса общих собраний // Там же. С. 138–148.
83Недавние случаи общественной реакции в современной России на дела Ивана Голунова, «Сети» и «Нового величия» кажутся отчасти близкими по жанру к открытым письмам-просьбам, созданным в конце оттепели. Этот вопрос требует отдельного рассмотрения.
84См.: Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение. М.: Новое литературное обозрение, 2019.
85Хархордин О. Прошлое и будущее русского публичного языка // «Синдром публичной немоты». С. 189–223.
86Калугин Д. «Много спирашася, не обретоша истинны», или Поэтика коммуникации власти и общества в России древней и новой // «Синдром публичной немоты». С. 28–49.
87Лахманн Р. Демонтаж красноречия: Риторическая традиция и понятие поэтического. СПб.: Академический проект, 2001; Живов В. М., Успенский Б. А. Царь и Бог (Семиотические аспекты сакрализации монарха в России) // Успенский Б. А. Избранные труды: В 3 т. Т. 1: Семиотика истории. Семиотика культуры. М.: Школа «Языки Русской Культуры», 1996. С. 184–205.
88При этом оценки влияния интернет-среды на культуру и практику публичных дебатов можно соотнести с хорошо и достаточно рано (в 2006 году) артикулированной Хабермасом критикой воздействия на публичность социальных сетей. В этом смысле стоит также отметить особенно яростный и безапелляционный характер большинства комментариев именно к роликам на платформе YouTube. См.: Habermas J. Ein avantgardischer Spürsinn für Relevanzen. Was den Intellektuellen auszeichnet.
89О генезисе этих представлений см. в частности: Покок Дж. Г. А. Момент Макиавелли. С. 128–132, 138, 144 и далее.