Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России

Tekst
Autor:
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Вторая исходная точка цикла – намеренная трансформация режима публичности держателями верховной власти – часто является конечной точкой первого цикла. С гласностью, уложенными комиссиями, дебатами, советами и парламентскими формами активно экспериментировали как верховные правители и государственные служащие, реализовавшие их политику, так и акторы среднего уровня, деятели культуры или амбициозные оппозиционные (в том числе подпольные) политики. В фазе максимального усиления институтов свободных обсуждений и их интеграции с политическими механизмами публичная речь внезапно становится громогласной и кажется почти всесильной, тогда как качество обсуждения реальных вызовов и возможностей в момент головокружения от публичности может снижаться. Властные институты под палящим огнем критики однажды теряют способность отвечать на нее и достаточно быстро утрачивают и политический авторитет. Благосклонное или хотя бы нейтральное общественное мнение служит легитимации режима. Но явная потеря легитимности, которая происходит в острой фазе бурных дебатов и критики, в течение двух-трех лет оборачивается эскалацией насилия сверху (репрессии, государственный террор) или снизу (терроризм, восстание, сецессия, рэкет и уличное насилие).

Формирование локальных и нишевых режимов публичности, основанных на успешной институционализации критики, дискуссий или других форм свободной рефлексии и интеграции жизненного мира (городские газеты, клубы, цирк, общественные союзы, художественные выставки), как правило, прекращается или замедляется под внешним воздействием больших циклов трансформации господствующего режима публичности в стране. Тогда как в официальной политической сфере гласность и дебаты регулярно становятся инструментом смены и реформы существующих институтов в России, но не основой новых работающих институтов. Гласность помогает сменить политический курс и обновить институты, но не помогает поддерживать их после смены. Мы рискнем предположить, что здесь как раз сказывается практическая слабость навыков публичных дебатов.

В силу пестроты исторической ткани и отсутствия готового аналитического аппарата авторы нашего сборника отказались от попыток наложения на историю режимов публичности готовой общей схемы развития в пользу углубленного рассмотрения отдельных кейсов. Полученная мозаичная картина противоречит не только механическим «прогрессистским» ожиданиям, но и представлению о перманентной и культурно (экономически, социально или как-то еще) обусловленной репрессивности российской истории. Отечественная история поражает не столько безнадежным однообразием монологической власти, сколько пестрой вереницей режимов, где чередуются самые разные формы свободной полемики, творческой свободы, автономии и экспериментов, пропаганды, жесткого контроля, унижения или изуверской жестокости и насилия в отношении как оппозиции, так и власти.

В свое время О. Хархордин сделал сильное утверждение о неспособности современных россиян создавать «интересные» для самих себя публичные институты и переходить от «дружеского общения» к публичному действию, дополнив его указанием на возможную положительную динамику этой (не)способности[90]. Коллективный анализ синдрома публичной немоты углубил эту исследовательскую и нормативную перспективу, которая, взятая сама по себе, рискует завести нас в тупик. Мы предлагаем сделать следующие два шага, расширяя общее пространство интеллектуального маневра. Первый шаг заключается в том, чтобы рассмотреть практики слабых публик и многообразие режимов публичности, что по-своему постарались сделать авторы настоящего сборника, приняв их несовершенство и при этом видя в них ценность. На втором шаге мы можем спросить, опираясь на исторические и современные исследования публичности: если к публичному дебату не было и нет способности, почему в последние несколько столетий руководители страны от Екатерины Великой до Михаила Горбачева готовы на свой риск и страх воссоздавать публичные институты? Если не получается обсуждать и о чем-либо договориться, почему каждые двадцать-тридцать лет делается новая ставка на гласность и дебаты? Очевидно, помимо факторов, сдерживающих институционализацию механизмов публичного обсуждения и гражданского участия, мы можем обратить внимание и на структурные, долгосрочные факторы (мы уверены, что хорошо известный механизм карго-культа может объяснить лишь часть этой реальности), которые так настойчиво стимулируют отечественных политических лидеров и наше общество забыть о неудачах и снова сделать оптимистическую ставку на бóльшую публичность политики и управления. Мы убеждены, что научная рефлексия неудач и успехов, образцами которой служат предшествующие коллективные работы коллег, – это оптимальный формат, в котором социогуманитарное знание может внести свой вклад в общее дело.

Таким образом, в исторической перспективе двухсот лет речь идет не столько об отсутствии или слабости, но скорее о многообразии, востребованности и неустойчивости институтов публичного обсуждения в России наряду с регулярными репрессиями и цензурой верховной власти, опасающейся конкуренции в символическом поле и способной подавить ее. При этом мы можем говорить о настойчивости в воссоздании этих форм как в масштабе официальной политической публичной сферы, так и в различных нишевых и локальных форматах. Циклическая смена нескольких узнаваемых фаз режимов публичности, возможно, приводит к долгосрочному и целенаправленному, хотя и очень неравномерному освоению различных форм публичных дебатов и делиберативных институтов.

Выходя за дисциплинарную ограду историографии, мы постарались сформулировать три разных (но не взаимоисключающих) вывода о возможной нормативной интерпретации опыта публичности в России в Новое и Новейшее время, которые можно с разной степенью убедительности сделать в зависимости от исходной идеологической позиции:

а) важно изучать, создавать условия, практиковать и культивировать более продуктивные и устойчивые формы рациональных публичных дебатов и связанных с ними институтов – по причине их относительной слабости (рефлексия фазы «публичной немоты»);

б) следует с критическим вниманием относиться к расширению сферы публичных дебатов и критики из‐за риска распада социальных и политических институтов (критическая рефлексия фазы «бурных дебатов» в 1917 или 1991 году)[91];

 

в) необходимо противодействовать репрессиям, ослабляющим институционализацию публичных дебатов (рефлексия фазы «репрессий»), и желательно широко внедрять делиберативные институты (нерефлексивное восприятие фазы «бурных дебатов»).

Мы призываем читателей внимательно прислушаться к каждой позиции. Общественно значимый исторический и современный опыт, требующий усвоения, находится не в одном из трех и не строго «между» тремя тезисами. Мы видим ценность и важное сообщение одновременно в каждом из трех положений. Плодотворное обсуждение различных позиций предполагает не усреднение исходных точек зрения, а нахождение нового языка и, в идеале, формирование нового сбалансированного взгляда на ситуацию. Мы хотим, чтобы настоящий сборник стал импульсом к интеграции различных перспектив и катализатором дальнейшего обсуждения политической теории и истории публичности в России в сравнительной перспективе.

Общественное мнение и публичность в царской России

Михаил Велижев
Политик поневоле?
Историограф, монарх и публичная сфера в России начала XIX века

Записка Н. М. Карамзина «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» заслужила репутацию одного из классических текстов русской политической философии, в котором разрабатывалась идеологическая повестка имперского консерватизма. Особенность текста заключается в двойной цели – прагматической и историко-философской. Карамзин оспаривал основные направления внутренней и внешней политики Александра I и его сотрудников, прежде всего М. М. Сперанского[92], причем основным легитимирующим критику инструментом выступала история. Карамзин опирался на собственные исследования, на выявленные им общие закономерности исторического развития России, на представления о провиденциальной природе самодержавной власти и ее структурообразующей функции в механизме государственного управления. С одной стороны, Карамзин интерпретировал конкретные исторические и политические сюжеты, с другой – задавал аналитическую макропарадигму, позволявшую оценить каждое отдельное царствование на предмет соответствия критериям национальной идентичности России («народного духа»), прежде всего воплощенной в истории. Именно это обстоятельство и предопределило популярность концепции Карамзина, изложенной затем и в «Истории государства Российского», у последующих идеологов (например, С. С. Уварова[93]). Впрочем, несмотря на высокий статус трактата «О древней и новой России» в русском политико-философском каноне, его история и прагматика до сих пор остаются не до конца проясненными и служат предметом активной научной дискуссии.

Рассуждая о трактате, следует безусловно принимать во внимание его сложную эдиционную судьбу: в сущности, мы ничего не знаем о том тексте, который был передан в 1811 году Александру I. Считается, что императорская копия утеряна, однако Карамзин прежде успел переписать документ (собственной ли рукой, как утверждал в одном из писем 1845 года к М. П. Погодину Н. Д. Иванчин-Писарев[94], или все же усилиями второй супруги – неясно), рукописная версия трактата сохранилась и в Твери у великой княгини Екатерины Павловны. В 1830‐е годы записка достигла Петербурга и стала затем активно расходиться в копиях[95]. Однако вопрос о том, когда именно создавались версии, к которым восходят современные публикации[96], как они соотносились с оригинальным текстом, остается открытым[97].

Записка «О древней и новой России» была создана Карамзиным за относительно короткий срок на рубеже 1810 и 1811 годов и первоначально адресовалась узкому придворному кругу великой княгини Екатерины Павловны, куда входил и великий князь Константин Павлович[98]. Карамзин часто бывал при тверском дворе, читал там свою историю и обсуждал ее с Екатериной Павловной и ее мужем герцогом Ольденбургским. Именно Екатерина и заказала историографу записку. В марте 1811 года в Тверь должен был приехать император Александр I, имевший намерение обсудить с сестрой целый спектр политических вопросов[99]. В Твери Александр познакомился с Карамзиным, а вечером накануне отъезда в Петербург слушал отрывки из его «Истории». Вслед за этим Екатерина передала брату карамзинскую записку, содержавшую резкую критику внутренней и внешней политики царя. Разделял ли Карамзин желание Екатерины Павловны познакомить императора с текстом трактата? Сам историограф после событий 1811 года нигде произошедшее не комментировал и о записке почти никому не рассказывал. Между тем с точки зрения языковой стратегии Карамзина-политика вопрос о его намерениях представляется ключевым.

КТО БЫЛ АДРЕСАТОМ ЗАПИСКИ «О ДРЕВНЕЙ И НОВОЙ РОССИИ»?

Существуют две полярные реконструкции авторских намерений Карамзина. Версия, согласно которой Карамзин создавал записку «О древней и новой России» с расчетом на непосредственное знакомство с текстом Александра I, была обоснована Ю. М. Лотманом[100] и Н. Я. Эйдельманом[101]. Лотман писал:

То, что главной мишенью Карамзина был не Сперанский, а Александр I, видно из той настойчивости, с которой историк касался самых больных мест репутации императора. ‹…› Самым безжалостным из нарисованных Карамзиным был образ Александра I. Под пером писателя вставал портрет «любезного монарха»… и одновременно человека, лишенного государственных способностей, преследуемого во всех начинаниях неудачами. Ни одно из любимых предприятий царя не было одобрено историком[102].

Лотман предложил два объяснения потенциально столь опасного для Карамзина поступка. Во-первых, своим выступлением историограф исполнял нравственный долг перед Россией: «…говорить, что собственное достоинство – долг перед Россией и человечеством, можно было потому, что оно выступало в системе Карамзина… основным противовесом власти бюрократии»[103]. Во-вторых, Карамзин действовал как историк: согласно его концепции, «историк – тот, кто заставляет современников при жизни выслушать, что скажет о них потомство»[104]. По мнению Лотмана, речь не идет об отчаянном поступке человека, лишенного всякой надежды быть услышанным. Напротив, Карамзиным руководил определенный расчет: он старался «завоевать доверие» «мнительного» императора выражением своей «полной личной независимости» – «прямоту мнений» Карамзин никогда не сопровождал никакими личными просьбами и, таким образом, снискал «уважение» Александра и «право никогда не кривить душой»[105]. Структурно жест Карамзина выглядел как республиканский (рискованная и во многом самоотверженная критика политических действий монарха, обращенная к самому царю), но содержательно фиксировал позицию «большего роялиста, чем сам король», упрекавшего самодержца в излишней склонности к реформаторству[106].

 

Вторая точка зрения, согласно которой главными адресатами трактата историограф считал прежде всего великую княгиню Екатерину Павловну и герцога Ольденбургского, сформулирована А. Л. Зориным. Карамзин вопреки своей воле оказался вовлечен императорской сестрой в политическую интригу против Сперанского и не предполагал, что записка будет вручена Александру:

«Записка о древней и новой России» была не столько актом героическим и жертвенным жестом взволнованного гражданина, сколько частью, в сущности, не очень чистой политической интриги, направленной на устранение Сперанского и инспирированной тверским двором великой княгини Екатерины Павловны. Карамзин оказался участником этой игры, скорее всего, невольным. До решающего эпизода он с большой симпатией и нежностью отзывается о Екатерине Павловне и тверском дворе и утверждает, что общение с великокняжеской семьей – это главное утешение его жизни. После того, как рукопись «Записки…» попала в руки Александра I, он с большим раздражением пишет тому же корреспонденту (брату В. М. Карамзину. – М. В.), что ездить в Тверь больше не хочет. Видимо, он понял, что его использовали против его воли[107].

По-видимому, исчерпав все возможности убедить монарха в пагубности нововведений, инспирированных Сперанским, Екатерина Павловна прибегла к последнему средству – передала императору записку, для него не предназначенную, которая свидетельствовала о крайнем недовольстве реформами в среде московского дворянства[108].

Столь явное расхождение в интерпретации карамзинских интенций возникло не в конце XX века. В основных чертах оно восходит к сочинениям, опубликованным в середине XIX столетия: точку зрения о расчете историографа на непосредственное знакомство Александра с текстом активно защищал в своих «Материалах для биографии» Карамзина Погодин[109], о преимущественно «тверском» генезисе записки – в частности, в связи с интригой вокруг Сперанского – писали М. Н. Лонгинов[110] и М. А. Корф[111]. Обе линии анализа базировались на показаниях собеседников самого Карамзина: все три версии, по-видимому, так или иначе восходили к свидетельствам Д. Н. Блудова[112]. Погодин, кроме того, ссылался на данные, полученные от К. С. Сербиновича, секретаря Карамзина в 1820‐е годы, оставившего подробные воспоминания о последних годах жизни историографа[113]. Версия событий, изложенная Погодиным, отличалась радикальностью итоговых заключений. Если Лонгинов и Корф упоминали о том, что записка писалась для Екатерины Павловны и затем была передана ею царю (без детальной интерпретации карамзинских намерений), то Погодин высказался куда более определенно:

Карамзин хотел, разумеется, чтоб Записка его сделалась известною Государю. Для молодой женщины (великой княгини Екатерины Павловны. – М. В.) не стал бы он тратить свое драгоценное время, да и что могла бы сделать с нею Великая Княгиня[114].

Важным доказательством подлинности погодинской реконструкции служила пунктуально проанализированная биографом хронология мартовского визита императора в Тверь. Напомним, что записка «О древней и новой России» оказалась в руках Александра непосредственно перед его отъездом в Петербург в ночь с 18 на 19 марта 1811 года, после того как Карамзин читал царю фрагменты «Истории» и дискутировал с ним о природе самодержавия. Согласно Погодину, уже после отъезда императора в Петербург и «холодного» прощания с разгневанным запиской монархом историограф просил Екатерину Павловну вернуть ему записку, однако выяснил, что та находится у Александра:

Оставляя Тверь, Карамзин спросил свою Записку у Великой Княгини. Записка ваша теперь в хороших руках, отвечала она, – и едва ли этим ответом успокоила Историографа, смущенного внезапною переменою в обращении Государевом[115].

Особенность выстроенного таким образом хронологического ряда становится понятна из сопоставления текста «Материалов для биографии» со свидетельством Сербиновича, легшим в основу погодинского рассказа о тверских событиях и, в свою очередь, основанным на разговорах с самим Карамзиным в середине 1820‐х годов. В архиве Погодина сохранились воспоминания, которые Сербинович присылал ему в период работы над «Материалами» (1864–1865 годы). Сличение рукописи с печатным текстом показывает, что Погодин местами подверг очерки Сербиновича существенной переработке. Вот как описывал значимый для нас эпизод Сербинович:

Ник. Мих., уходя из комнаты великой княгини, просил ее отдать ему рукопись, полагая, что она более не нужна. Но великая княгиня отвечала, что сделать этого не может потому, что ее у нее нет; но прибавила: она «теперь в хороших руках». На другой день Карамзин с великим удивлением заметил, что Государь совершенно был холоден к нему и, прощаясь со всеми, взглянул на него издали равнодушно[116].

Таким образом, по словам Сербиновича, Карамзин просил возвратить ему текст в тот момент, когда его разговор с монархом был окончен, равно как и подошло к концу пребывание Александра в Твери. Однако Погодин в своем труде перенес время разговора на более поздний срок: словосочетание «оставляя Тверь» означает, что вопрос о судьбе записки Карамзин задал уже после того, как император уехал в столицу, а не прежде этого момента, как указывал Сербинович. За счет временнóго смещения Погодин достигал важной для него цели – убедить читателя, будто Карамзин предполагал, что его записка может быть прочтена царем в одиночестве вслед за спорами в салоне Екатерины Павловны. Интерпретация Сербиновича полностью исключала эту версию.

Надо заметить, впрочем, что и сам Погодин испытывал некоторые сомнения в правдоподобности собственного истолкования событий. Об этом свидетельствуют документы, отложившиеся в архиве историка и созданные в период работы над биографией Карамзина. Среди черновиков второй части текста сохранился отдельный лист с записью о том, как трактат «О древней и новой России» достиг Петербурга. Погодин сравнивал две возможности: а) К. И. Арсеньев нашел рукопись трактата, разбирая бумаги умершего в 1834 году А. А. Аракчеева, и б) записка оказалась в столице благодаря бывшему кабинет-секретарю герцога Ольденбургского И. М. Борну, вернувшемуся в Россию в начале 1830‐х годов и привезшему с собой рукопись. Первую версию Погодин по ряду причин решительно отводил, а затем замечал:

Теперь остается вопрос: подлинная ли Записка была в руках Г. Борна, или только снятая им копия. В первом случае все наши предположения разлетаются в прах: записка не была отдаваема в руки Государя, Государь не читал ее, не имел случая рассердиться на Карамзина, Аракчеев не читал ее, – и ларчик открывается просто, прозаически: Великая княгиня побоялась представить записку государю, и оставила ее в своих бумагах, под красным сукном, откуда она досталась в руки, как куриоз, к ее секретарю, который показал ее под тайною своему товарищу. Грустное впечатление произведет такая история гениального, сердечного, благородного труда. А как было разыгралось наше воображение. Вот как сочиняется история[117].

КАРАМЗИН КАК ИСТОРИОГРАФ: ДОЛЖНОСТЬ И ПАТРОНАЖ

Если переформулировать основные доводы оппонентов в контексте различных логик политического и социального действия, то получится, что в лотмановской версии Карамзин (в частности, как историограф) сознательно нарушил правила придворного этикета, обнаружив гражданскую независимость и решимость обратиться к царю, с которым он к тому моменту был едва знаком[118], а с точки зрения Зорина, он, напротив, предпочитал действовать в рамках системы патронажных отношений, связывавших его с монархом, и сожалел поэтому о внезапной и не зависевшей от него смене социального паттерна.

К 1811 году отношения между Карамзиным и Александром I регламентировались конвенциями, вступившими в силу в конце 1803 года, когда Карамзин был назначен официальным историографом. О. Ранум, изучавший воздействие специфической конфигурации социальных норм на идеологические и научные стратегии королевских историков во Франции XVII века, заметил:

Назначение историографом Франции (historiographe de France) или королевским историографом (historiographe du roi) означало, что король удостаивает подданного чести, жалует ему достоинство и титул. Подобно другим титулам, он становился частью имени писателя или его публичной идентичности. ‹…› Должность королевского историографа сделала узы службы и преданность более явственными, чем связи, которые обычно формируются между представителями власти и авторами в ХХ веке. Как бы то ни было, чрезвычайно трудно провести демаркационную линию, отделявшую следствия зависимости от идеологической позиции в историографии. ‹…› Королевский историограф обязан был угодить своему покровителю-королю или канцлеру – если они удосуживались обратить внимание на его труд – и не обидеть при этом видных дворян и служителей церкви[119].

Позицию Карамзина трудно рассматривать вне сети социальных связей, в которой он находился, будучи историографом, и вне специфических особенностей публичного пространства, внутри которого в России того времени происходило обсуждение политических аргументов.

Прежде всего отметим, что независимость сочинителя «Истории государства Российского», о которой писал Лотман, в известной степени была относительной. 30 октября 1803 года Карамзин, благодаря протекции попечителя Московского учебного округа М. Н. Муравьева, стал официальным историографом империи[120]. Процедура назначения соответствовала принятому порядку – таким же образом, через посредство близкого ко двору «патрона» и одновременно ученого-историка (Г. Ф. Миллера), официальным историографом весной 1767 года был сделан М. М. Щербатов[121]. Как и Щербатову[122], Карамзину предоставили эксклюзивный доступ в государственные и церковные архивы[123], а исторические материалы и сочинения печатали за счет казны[124]. И Щербатов, и Карамзин поднялись в табели о рангах: в 1767 году Щербатов обрел придворный чин камер-юнкера[125], в 1804 году Карамзин «был пожалован из отставных поручиков сразу в надворные советники», тем самым ему открывалась «возможность получения очередных чинов и в будущем»[126].

Разница, впрочем, состояла в том, что Щербатов параллельно с историческими штудиями занимался государственной службой, как депутат Уложенной комиссии от Ярославской губернии участвуя в работе комиссии над сочинением проекта нового Уложения и с осени 1767 года занимая видное положение в Частной комиссии о среднем роде людей[127]. Екатерина II лично знала Щербатова, входившего в число ее активных сотрудников. Позиция Карамзина оказалась иной: он получил место историографа фактически «анонимно». Не будучи придворным или государственным человеком, он познакомился с Александром I через несколько лет после назначения. Более того, Карамзин до 1803 года не имел никакого отношения и к академической науке. Как пишет В. П. Козлов, определение Карамзина историографом стало возможно в результате кризиса традиционных институций, занимавшихся историей: «Это назначение Карамзина в тот момент, когда в Академии наук был восстановлен исторический разряд, а в Российской академии вынашивались планы исторических разысканий, означало признание неэффективности организации исторической науки на базе двух академий»[128].

Не вполне понятно, впрочем, получали ли Щербатов и Карамзин денежное вспомоществование за свои исторические труды. Неустойчивое финансовое положение Карамзина, по его собственному признанию в письме к М. Н. Муравьеву от 28 сентября 1803 года, обусловило запрос на государственную пенсию («Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды»[129]). Согласно указу от 31 октября 1803 года, Карамзину причиталось 2000 рублей ежегодного дохода[130]. Впрочем, В. Ю. Афиани и В. П. Козлов подчеркивают, что неизвестно, получал ли на самом деле Карамзин эти деньги, поскольку сам он в письме Николаю I от 22 марта 1826 года это отрицал, утверждая, что пенсия в 2000 рублей стала следствием другой аффилиации – университетской[131]. Как бы то ни было, свидетельства Карамзина начала 1800‐х и середины 1820‐х годов решительно расходятся: первые фиксируют повышенное внимание историографа к экономической стороне вопроса и откровенные просьбы о регулярной финансовой помощи, вторые, напротив, рисуют образ независимого ученого, никак не связанного с государством (кроме 60 тысяч рублей, выделенных на напечатание «Истории» в 1816 году).

Афиани и Козлов отмечают, что указ 1803 года «конституировал общественный, а не должностной статус Карамзина как историографа», в то время как «его место в системе государственной службы оставалось неясным». Указ 1804 года о чине надворного советника сделал ситуацию более прозрачной[132]. В любом случае положение Карамзина оказывалось достаточно привилегированным: он обладал «монопольным правом на создание и публикацию обобщающего труда по истории России»[133], получил уникальный доступ к историческим документам, новый чин и, вероятно, ежегодную пенсию, позволявшую ему оставить издательские занятия по журналу «Вестник Европы». При этом указы Александра «никак не регламентировали должностных обязанностей историографа»: ему не вменялись точные сроки сдачи в печать томов «Истории», более того, он даже не должен был отчитываться в своей деятельности – Карамзин составлял соответствующие бумаги и отправлял их статс-секретарям исключительно по собственной инициативе, считая написание русской истории важным государственным делом[134].

В письме к Муравьеву от 28 сентября 1803 года Карамзин вспоминал о назначении в 1772 году королевским историографом Франции Ж.-Ф. Мармонтеля: «Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал истории: у нас в России, как вам известно, не много истинных авторов»[135]. Карамзин мог ссылаться на опыт Мармонтеля, в частности опираясь на посмертно изданные в 1800 году воспоминания французского философа и писателя. В мемуарах Мармонтель описывал все тот же социальный паттерн: он стал историографом благодаря «милости» («grâce» и «faveur»), покровительству влиятельного патрона (герцога д’ Эгийона) и собственным талантам литератора («homme de lettres»)[136]. Кроме того, Мармонтель получал особую сумму денег[137] и пользовался доступом к историческим документам[138].

Французский контекст, о котором пишет О. Ранум, следовательно, был Карамзину так или иначе известен. Официальный историограф, напомним тезис Ранума, осознавал себя прежде всего включенным в систему патронажных отношений и ориентировал как собственное публичное поведение, так и риторику исторических сочинений на принятые в этой сфере нормы. Ранум отмечает, что европейские историографы, начиная с Д. Юма и Вольтера[139], своим успехом были обязаны уже не столько патронажным сетям, сколько популярности у читающей публики: «доход от книжных продаж заменил собой [получаемые от патрона] пенсии»[140]. Карамзин двигался в обратном направлении: от стремления получить прибыль с собственных интеллектуальных проектов, рассчитанных на книжный рынок (в частности, от успешного «Вестника Европы»)[141], к жизни на пособие, обеспеченное государством в обмен на службу – в качестве официального историографа империи[142]. Более того, по мнению Карамзина, именно успех у читателей и профессиональных литераторов в России и Европе делал его самым лучшим кандидатом в историографы[143]. Первоначально при посредничестве Муравьева он просил у императора денежной помощи лишь на пять-шесть лет, полагая, что затем «написанная история и публика не оставили бы меня в нужде»[144].

Погодин в своих «Материалах для биографии» реконструировал эмоциональное состояние Карамзина во время поездки в Тверь в 1811 году. Он предположил, что в общении с монархом историограф «открывал свою душу», не думая о последствиях собственных шагов, «смотря на дело с одной стороны – отвлеченной, идеальной, пиитической»[145]. Выехав же из Твери, Карамзин утратил былой настрой и задумался о «деле» со стороны «материальной, житейской, прозаической»: «Негодование Государя, от которого зависела его судьба, судьба его семейства, его Истории, должно было тревожить его»[146]. Вывод Погодина вполне основателен, однако он, как и конструкция «эмоционального переключения» в целом, слабо соотносится с якобы настойчивым стремлением Карамзина во что бы то ни стало познакомить императора с текстом откровенно крамольного трактата.

Карамзин идентифицировал себя со своим статусом и ценил его, именно поэтому он, в частности, просил в 1804 году Муравьева доложить императору о необходимости «утвердить» позицию историографа в «порядке государственных чинов», уравняв его с профессорским званием[147]. Занятия «Историей» Карамзин, его современники и потомки достаточно последовательно интерпретировали с помощью терминов «милость» и «покровительство», отсылавших к условностям патронажной системы отношений[148]. В марте 1811 года у Карамзина наконец появилась возможность оправдать собственное возвышение в разговоре с главным бенефициаром – императором Александром I[149]. Не следует забывать и о том, что благонадежность историографа в этот момент энергично оспаривалась П. И. Голенищевым-Кутузовым, «а в феврале 1811 года, за месяц до встречи с Карамзиным, Александр получил другой донос – более серьезный – о том, что историограф якобы имел связь с французским шпионом, неким шевалье де Месанс, незадолго до этого побывавшим в Москве»[150], о чем историограф знал от И. И. Дмитриева.

90Хархордин О. От засилья общественности к силе публичного действия // От общественного к публичному / под ред. О. Хархордина. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2011. С. 487–529.
91Здесь важно всерьез отнестись к беспокойству по поводу того, что предыдущие несколько попыток использовать делиберативные институты для выработки политических решений в рамках парламентских форм окончились неудачей (в целом неудачные попытки Екатерины II организовать местное самоуправление и Уложенную комиссию, роспуски первых Дум в Российской империи, разгон Учредительного собрания, распад СССР после создания Съезда народных депутатов, противостояние Верховного Совета и президентской ветви власти в 1991–1993 годах и т. д.). Парламентские формы достаточно быстро приводили к сильному напряжению и даже противостоянию с другими ветвями власти и в конечном счете к воссозданию неделиберативных механизмов принятия решений. Как следствие происходило и сворачивание механизмов общественной дискуссии, способной влиять – в том числе (хотя и не исключительно) в силу практической невозможности согласовывать слишком разные интересы и представления. Вопреки своей репутации «философа консенсуса», Хабермас собственно и писал о негарантированности благополучного исхода интеграции конкурирующих позиций через делиберацию (см. сноску выше). К этой неопределенности ранний Хабермас добавляет одно пессимистическое указание на неблагоприятные социальные условия позднего капитализма и одно ободряющее указание на встроенное в европейскую политико-правовую традицию ожидание участия и согласия по принимаемым официально решениям, без удовлетворения которого порядок будет в конечном счете нелегитимным. Зрелый Хабермас в этой связи демонстрирует, что тонкая, но вполне ощутимая субстанция коммуникативной власти укоренена в антропологической природе человеческого языка и общения. Эта горизонтальная власть естественно возникает в ходе свободного общения между людьми. Значение такой делиберативной власти в конкретном политическом устройстве, как правило, обусловлено и ограничено не только культурой обсуждения ключевых участников, но и другими силами и институтами. Слишком быстрое расширение участия в дискуссиях по реальным решениям, вовлекающее в него людей без достаточного опыта слабой публичности или по вопросам, которые затрагивают жизненно важные интересы более сильных акторов, де-факто разрушает общественное доверие к дискуссии как практически полезному механизму. А это позволяет сильным акторам более успешно ограничивать и без того слабые институты публичности, мешающие консолидации устойчивого порядка. Ключевой вопрос в этой связи – внимание к вектору движения в сторону постепенного расширения и культивации соответствующих навыков, представлений и практик дебатов. Простая констатация несовершенства текущей ситуации и одновременная ставка на максимально широкое использование столь тонкого механизма взаимодействия, безотносительно к его социальным условиям, на деле невольно возвращают нас в исходную точку цикла. В результате в обществе накапливается скепсис и отторжение публичности. Историки могут навести увеличительное стекло на локальную динамику и богатый опыт слабых публик последних двухсот лет. Решение же о том, как лучше культивировать навыки публичной дискуссии, и решение о степени готовности к конкретным институтам сильной публики здесь и сейчас остаются делом чисто политического суждения.
92Зорин А. Л. Кормя двуглавого орла… Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX века. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 223–225.
93См.: Киселева Л. Н. Карамзинисты – творцы официальной идеологии (заметки о российском гимне) // Тыняновский сборник. Вып. 10. Шестые – Седьмые – Восьмые тыняновские чтения. М.: Издательский дом «Агиймаа» (Улан-Батор, Монголия), 1998. С. 24–39.
94«В 12‐м № . Москвитянина 1844‐го года, Вы поместили на стр. 532‐й и 533‐й статью о журнале . Современник, и упомянули, что в 1837‐м году в нем была напечатана статья Карамзина „. О древней и новой России“. Я читал ее гораздо прежде 1837‐го года, и в рукописи собственноручной Карамзина» (ОР РГБ. Ф. 231/II. К. 13. Ед. хр. 73. Л. 1; подчеркивание автора. – М. В.).
95Тартаковский А. Г. Русская мемуаристика и историческое сознание XIX века. М.: Археографический центр, 1997. С. 183–188.
96См.: Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях. М.: Наука, 1991; «Слезы катятся при мысли о бедствиях России». Малоизвестный трактат Н. М. Карамзина о вреде торопливых реформ // Источник. 1997. № 6. С. 4–26; 1998. № 1. С. 3–30.
97Полонский Д. Г. Материалы о Н. М. Карамзине в фондах Архива Российской академии наук // Н. М. Карамзин в русской книжной культуре. Материалы международной научной конференции (1–2 декабря 2016 года). М.: Пашков дом, 2016. С. 95.
98См.: Сегень А. Ю. История создания и публикации трактата «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» // Русская социально-политическая мысль XIX – начала XX века. Н. М. Карамзин. М.: Изд. Воробьев А. В., 2001. С. 221–226 (впервые в: Литературная учеба. 1988. № 4. С. 132–135).
99См. письмо императора к Екатерине Павловне от 26 декабря 1810 года: Великий князь Николай Михайлович. Переписка императора Александра I с сестрой великой княгиней Екатериной Павловной. СПб.: Экспедиция заготовления государственных бумаг, 1910. С. 35–36.
100Лотман Ю. М. «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» Карамзина – памятник русской публицистики начала XIX века // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Т. II. Таллинн: Александра, 1992. С. 194–205; впервые в 1988 году.
101Эйдельман Н. Я. Последний летописец. М.: Книга, 1983. С. 70.
102Лотман Ю. М. «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» Карамзина. С. 201–202.
103Там же. С. 203.
104Там же. С. 204.
105Лотман Ю. М. «О древней и новой России». С. 204.
106См. об этом: Там же. С. 196–197.
107Зорин А. Л. «Записка о древней и новой России» Н. М. Карамзина в общественном сознании 1960–1990‐х годов // Империя и либералы: Сборник эссе. СПб.: Журнал «Звезда», 2001. С. 126.
108Raeff M. Michael Speransky. Statesman of Imperial Russia. 1772–1839. The Hague: Martinus Hijhoff, 1957. P. 175.
109См.: Николай Михайлович Карамзин, по его сочинениям, письмам и отзывам современников: Материалы для биографии, с примечаниями и объяснениями М. Погодина: В 2 ч. М.: Типография А. И. Мамонтова, 1866. Ч. II. Точка зрения Погодина нашла сторонников и в начале XX века, см., например: Валк С. Н. Рец. на: Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России / ред. проф. В. В. Сиповский // Голос минувшего. 1915. № 10. С. 308.
110Лонгинов М. Николай Михайлович Карамзин. М.: б/и, 1866. С. 8–9 (оттиск из третьего номера «Московских университетских известий» за 1866 год).
111Корф М. А. Жизнь графа Сперанского: В 2 т. СПб.: Издание Императорской Публичной библиотеки, 1861. Т. 1. Ч. 1. С. 133.
112В 1852 году Блудов писал П. М. Волконскому: «…читая сию записку его (Карамзина. – М. В.), надобно не терять из вида, что она есть почти конфиденциальная, составлена для одной близкой к Государю Особы, и что автор никогда никому другому ее не показывал» (Отношение графа Д. Н. Блудова к министру императорского двора князю П. М. Волконскому // Утро. Литературный и политический сборник, издаваемый М. Погодиным. М.: Типография Л. И. Степановой, 1866. С. 194).
113К. С. Сербинович о Н. М. Карамзине // Российский архив. Том IX. М.: Российский фонд культуры; Студия «Тритэ» Никиты Михалкова; «Российский архив», 1999. С. 193–213. О работе Погодина над «Материалами к биографии» Карамзина и особенности его авторской позиции см., например: Умбрашко К. Б. М. П. Погодин: путь к биографии Н. М. Карамзина // Археографический ежегодник за 1996 год. М.: Наука, 1998. С. 196–210.
114Николай Михайлович Карамзин, по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Ч. II. С. 69. Погодин, по-видимому, не догадывался о той роли, которую Екатерина Павловна играла в политических интригах предвоенного времени.
115Там же. С. 82. Версии о «прохладном прощании» Александра I с Карамзиным суммированы Погодиным (Там же. С. 80–81). Историк предположил, что ошибочный расчет Екатерины Павловны строился на логике «двойного» хода: сначала личное знакомство императора с Карамзиным, которое способствовало бы установлению доверительных отношений, затем передача монарху текста записки (Там же. С. 81). Заметим, что предположение Погодина отличается известной произвольностью – Екатерина Павловна хорошо знала брата и, как кажется, была способна просчитать последствия столь очевидной «дерзости», как письменное поучение монарха почти незнакомым ему лично историографом. Впрочем, аргументы Погодина воспроизводятся и в относительно недавних работах, см., например: Гросул В. Я. Зарождение российского политического консерватизма // Русский консерватизм XIX столетия. Идеология и практика. М.: Прогресс-Традиция, 2000. С. 42.
116Сербинович К. С. Замечания о Карамзине // ОР РГБ. Ф. 231/III. К. 22. Ед. хр. 20. Л. 4–4 об.
117ОР РГБ. Ф. 231/I. К. 17. Ед. хр. 4 а – в. Л. 31 об.
118Установленное Лотманом сходство между поступком Карамзина и поведением маркиза Позы, героя трагедии Шиллера «Дон Карлос», требует особого комментария. На наш взгляд, здесь мы имеем дело все-таки с разными социальными стратегиями: шиллеровский герой вел себя как придворный, Карамзин – как ученый историк.
119Ranum O. Artisans of Glory. Writers and Historical Thought in Seventeenth-Century France. Chapel Hill: The University of North Carolina Press, 1980. P. 22–23.
120Сведения о назначении Карамзина суммированы в работе: Афиани В. Ю., Козлов В. П. От замысла к изданию «Истории государства Российского» // Карамзин Н. М. История государства Российского: В 12 т. Т. I. М.: Наука, 1989. С. 514–573.
121См.: Калинина С. Г. Проблемы реконструкции биографии князя М. М. Щербатова // Архив русской истории. Вып. 7. М.: Древлехранилище, 2002. С. 136–137.
122В 1775 году Щербатов получил возможность брать нужные ему документы на дом. См.: Там же. С. 137.
123Афиани В. Ю., Козлов В. П. От замысла к изданию «Истории государства Российского». С. 518.
124Милюков П. Н. Главные течения русской исторической мысли. 3‐е изд. СПб.: Издательство М. В. Аверьянова, 1913. С. 100.
125Калинина С. Г. Проблемы реконструкции биографии князя М. М. Щербатова. С. 141.
126Афиани В. Ю., Козлов В. П. От замысла к изданию «Истории государства Российского». С. 519.
127Калинина С. Г. Проблемы реконструкции биографии князя М. М. Щербатова. С. 140.
128Козлов В. П. Кружок «любителей отечественной истории» // Вопросы истории. 1987. № 6. С. 186.
129Письма Н. М. Карамзина к М. Н. Муравьеву // Москвитянин. 1845. № 1. Материалы для русской истории и для истории русской словесности. С. 2. См. также: Николай Михайлович Карамзин, по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Ч. II. С. 5, 17.
130«…всемилостивейше повелеваем производить ему, в качестве историографа, по две тысячи рублей ежегодного пенсиона из кабинета нашего».
131Афиани В. Ю., Козлов В. П. От замысла к изданию «Истории государства Российского». С. 546–547. В 1803 году при назначении историографом Карамзин состоял почетным членом Московского университета. См., например, формулировку письма М. Н. Муравьева к А. Н. Голицыну от 17 декабря 1803 года о дозволении Карамзину читать рукописи в монастырях: «Снисходя на просьбу Московского императорского университета почетного члена и историографа Николая Карамзина…» (О дозволении Н. М. Карамзину читать рукописи в монастырях // Русская старина. 1898. № 12. С. 656).
132Афиани В. Ю., Козлов В. П. От замысла к изданию «Истории государства Российского». С. 518–519.
133Там же. С. 518.
134Там же. С. 519.
135Письма Н. М. Карамзина к М. Н. Муравьеву // Москвитянин. 1845. № 1. Материалы для русской истории и для истории русской словесности. С. 2 (курсив автора. – М. В.).
136Œuvres posthumes de Marmontel, historiographe de France, secrétaire perpétuel de l’Académie française. Mémoires. T. 3. Paris: Chez Xhrouet, 1805. P. 123–128.
137Ibid. P. 264.
138Ibid. P. 145–146.
139С той оговоркой, что Вольтер носил звание королевского историографа, полученное им в 1745 году благодаря протекции мадам де Помпадур. Впрочем, его карьера сложилась скорее неудачно: Людовик XV не питал к Вольтеру особого доверия, что привело к его маргинализации при дворе и к отказу в доступе к важным историческим документам. Вольтер подчеркивал, что официальный историограф по определению зависим в своих суждениях от мнения высочайшего бенефициара (Pierse S. Voltaire: Polemical Possibilities of History // A Companion to Enlightenment Historiography / ed. by S. Bourgault, R. Sparling. Leiden; Boston: Brill, 2013. P. 165–167); см. также: Pocock J. G. A. Barbarism and Religion: 6 vols. Vol. II: Narratives of Civil Government. Cambridge: Cambridge University Press, 1999. P. 76).
140Ranum O. Artisans of Glory. P. 23–24.
141См., например, рассказ о Карамзине в письме Г. П. Каменева к С. А. Москотильникову от 10 октября 1800 года: «Он росту более нежели среднего, черноглаз, черноволос, нос довольно велик, румянец неровной и бакенбарт густой. Говорит скоро, с жаром и перебирает всех строго. Жалуется на цензуру. Сожалеет, что не умел воспользоваться от своих сочинений, и называет их своею деревенькою» (Письма Г. П. Каменева к С. А. Москотильникову // Бобров Е. А. Литература и просвещение в России XIX в.: В 4 т. Т. III. Казань: Типо-литография Императорского университета, 1902. С. 130; см. также: Ключкин К. Сентиментальная коммерция: «Письма русского путешественника» Н. М. Карамзина // Новое литературное обозрение. 1997. № 25. С. 84–98).
142«23 года, по воле Императора Александра, я неутомимо писал Историю, назывался Государственным Историографом, но не получал никакого жалования от Государства…» (из письма Карамзина к Николаю I от 22 марта 1826 года: Император Николай Павлович и Карамзин в последние его дни. Их переписка // Русский архив. 1906. № 1. С. 123; курсив автора. – М. В.). В официальных указах Карамзин именовался «историографом Российской Империи», см., например, императорский указ Правительствующему сенату от 16 марта 1816 года: Смесь // Сын Отечества. 1816. № 12. С. 238.
143«С журналом я лишаюсь 6000 рублей доходу. Если вы думаете, Милостивый Государь, что Правительство может иметь некоторое уважение к человеку, который способствует успехам языка и вкуса, заслужил лестное благоволение Российской публики, и которого безделки, напечатанные на разных языках Европы, удостоились хорошего отзыва славных иностранных литераторов: то нельзя ли при случае доложить Императору о моем положении и ревностном желании написать историю не варварскую и не постыдную для Его царствования?» (из письма к М. Н. Муравьеву от 28 сентября 1803 года: Москвитянин. 1845. № 1. Материалы для русской истории и для истории русской словесности. С. 2).
144Там же. Надо, впрочем, отметить, что планы Карамзина претерпели быструю трансформацию. Уже 24 декабря 1803 года он писал Муравьеву: «…расположение публики, с которою мне должно проститься на долгое время, а в некотором смысле и навсегда. История удаляет нас от современников» (Там же. С. 7). 12 сентября 1804 года Карамзин в корреспонденции к тому же адресату высказался так: «Я могу умереть, не дописав Истории» (Там же. С. 9). Подробнее см.: Korchmina E., Zorin A. Karamzin and Money // Cahiers du monde russe. 2018. Vol. 59. № 1. P. 117–140.
145Николай Михайлович Карамзин, по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Ч. II. С. 84.
146Там же.
147Москвитянин. 1845. № 1. Материалы для русской истории и для истории русской словесности. С. 9.
148Карамзин описывал в письмах Муравьеву 1803 и 1804 годов собственную благодарность при известии о назначении историографом в следующих терминах: «Вам единственно обязан я милостию Государя и способом заниматься таким делом, которое может быть славно для меня и не бесславно для России», «Прошу вас, Милостивый Государь, изъявить великодушному Монарху усердную и благоговейную признательность одного из Его вернейших подданных, который посвятит всю жизнь свою на оправдание Его благодеяний», «новая милость Государя» и «покровительство» Муравьева (Там же. С. 3–4, 9). Еще при жизни Карамзина в журнале «Сын Отечества» были напечатаны сведения о его наградах в связи с началом печатания «Истории государства Российского». В издательском комментарии к документам речь шла об Александре I как «Августейшем покровителе дарований», об «отличной награде» Карамзину, о «знаках Монаршей милости» (Смесь // Сын Отечества. 1816. № 12. С. 239). Наконец, в своих парижских лекциях 1862 года С. П. Шевырев называл Муравьева «покровителем» Карамзина и «достойным посредником между ним и императором Александром» (Шевырев С. П. Лекции о русской литературе, читанные в Париже в 1862 г. СПб.: Типография Императорской Академии наук, 1884. С. 271–272).
149Не говоря об убеждении Карамзина в том, что «История народа принадлежит Царю», высказанном в посвящении «Истории» монарху, датированном 8 декабря 1815 года (Карамзин Н. М. История государства Российского. Т. I. С. 12).
150Вацуро В. Э. «Подвиг честного человека» // Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь «умственные плотины»: Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. 2‐е изд. М.: Книга, 1986. С. 100.