Loe raamatut: «Право умирать первыми. Лейтенант 9-й танковой дивизии вермахта о войне на Восточном фронте. 1939–1942»
August von Kageneck
Lieutenant sous la tête de mort
* * *
Охраняется законодательством РФ о защите интеллектуальных прав.
Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя.
Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.
© Перевод, ЗАО «Центрполиграф», 2021
© Художественное оформление серии, ЗАО «Центрполиграф», 2021
Предисловие
Вступив в начале Второй мировой войны в кавалерию, которая с осени 1940 года была преобразована в бронетанковые войска, известные во всем мире под именем «панцеры», я провел четыре года своей жизни под знаком «мертвой головы». Это был наш отличительный знак. Мы носили его в качестве эмблемы на наших черных мундирах, иногда изображали на танках, иногда на флажках. Другие, например войска СС, носили его на своих головных уборах, именно для того, чтобы отличаться от армейских танкистов. Мы же, танкисты, очень дорожили этим знаком отличия и считали, что эсэсовцы незаслуженно используют эмблему, по праву принадлежавшую нам и не имеющую ничего общего с политикой, а следовательно, и с политическими войсками.
Но я не об этом. Моя служба под знаком «мертвой головы» была результатом воспитания, полученного от отца, братьев, моего окружения, моего времени, режима, при котором двенадцать лет жил немецкий народ. И получившие это воспитание не могли знать, какую судьбу оно им предназначило, какие несправедливости, какие разочарования…
Немцы всегда испытывали странное влечение к символам смерти. Древние германцы носили череп на своих штандартах, а немецкие крестьяне, восстававшие в XVI веке против своих светских и церковных владык, надевали череп на острия своих длинных пик. В прусской армии «мертвая голова» была эмблемой гусар. К нам традиция ношения этого символа пришла от «Гусар смерти» – знаменитого гвардейского полка, расквартированного в Потсдаме и Брауншвейге. В регулярной армии ее ношение строго ограничивалось бронетанковыми войсками и исключительно экипажами танков и бронеавтомобилей. То есть это был отличительный знак, который мы высоко ценили, выражение образа жизни, отмеченного вызовом, бросаемым смерти, что также подчеркивал черный цвет нашей формы. Корпоративная гордость? Конечно. Если бы мы принадлежали к кавалерии, то считали бы себя «лучшими, чем наши братья» в библейском значении выражения. При режиме, доводившем до крайности культ элиты и первым в мире создавшем в высокой степени механизированную и бронированную армию, мы, естественно, гордились тем, что являлись острием этой современной армии. Мы имели «право» первыми идти в атаку, мы имели «право» умирать первыми. Всюду, куда гитлеровская Германия приносила войну, первые выстрелы делали именно солдаты в черной форме со знаком «мертвой головы». Грозная и тягостная слава, сомнительная слава, которой совсем не хочется гордиться много лет спустя. И тем не менее не эти солдаты навлекли проклятие всего мира на их родину.
В пятидесятых годах один бывший офицер люфтваффе зарабатывал большие деньги на ярмарках еще полуразрушенных в ту пору немецких городов.
Он придумал и с помощью своего бывшего механика сделал необычное устройство.
Это устройство называлось «ротор».
Речь идет об огромном цилиндре, вращавшемся вокруг вертикально установленной оси. Когда цилиндр достигал определенной скорости, пол опускался. Тогда те зрители, у кого хватило смелости войти внутрь «ротора», внезапно оказывались прижатыми к стенкам этой громадной кастрюли. Земля уходила у них из-под ног.
Вопя от ужаса или удовольствия, они оставались стоять, приклеившиеся, словно мухи или червяки, к стенкам устройства. Они являли собой гротескное зрелище людей, оказавшихся во власти страшных сил, куклами, застывшими в нелепых позах. Их раздирали восхищение, страх и удовлетворение. По мере того как скорость вращения уменьшалась, центробежная сила отпускала их. Тогда они медленно соскальзывали вниз и снопами падали на поднимающийся к ним пол. Они с трудом сохраняли равновесие на дрожащих ногах, выходя через маленькую дверцу под восхищенными взглядами зевак.
Всюду, где появлялся «ротор» – на мюнхенском Октоберфесте, на гамбургском «Соборе», на гигантской кирмесе1 во Франкфурте или среди руин Майнца, жаждущая сенсаций публика буквально брала его штурмом. Среди рисковавших «прокатиться» на нем были люди всех возрастов и из разных краев.
Я часто наблюдал это зрелище. Однажды сам пережил этот необычный опыт и тогда понял, что аттракцион «ротор», производивший в годы после катастрофы такой эффект на толпы немцев, был символичен: этот народ на протяжении двенадцати лет находился в своего рода гигантском роторе, который безжалостно швырял его во все стороны, переворачивая с ног на голову. Этим «ротором» был «тысячелетний» рейх, просуществовавший лишь двадцать лет, и это было фантастическое, гротескное, пьянящее, жутко волнующее вращение. Мы потеряли почву под ногами и доверились неизвестной силе, прижимавшей нас к стене и лишавшей возможности двигаться и сопротивляться. Народ позволял с собой все это проделывать. Большая карусель опьянила его. Он вопил сначала от удовольствия, потом от удивления и, наконец, от страха. Он слишком поздно понял, что, как только он подчинился центробежной силе, она лишила его воли.
В 1945-м мы едва только вышли через маленькую дверцу. Опьянение прошло, мы пребывали в изумлении; мы снова оказались на земле, от которой отвыкли и которой опасались.
Нам было больно ходить, потому что мы отвыкли пользоваться ногами.
А публика? В отличие от настоящей публики на ярмарках, выходивших встречали вовсе не восторженные взгляды. Совсем наоборот! С этими взглядами прошедшие войну предпочитали не встречаться, перед ними опускали глаза. Съеживались. Гнули спину под потоком обвинений, упреков, осуждений.
Сначала возникло желание разобраться, как все это стало возможным; затем надо было объяснить, в надежде получить прощение или, по меньшей мере, забвение.
Напрасное дело! За двадцать лет, прожитых во Франции в качестве корреспондента ряда немецких газет, я понял: невозможно, чтобы это забылось в стране, которая не только имела возможность наблюдать за поведением внезапно сошедшего с ума народа, но и сама пережила последствия этого заразного и разрушительного безумия. В бесконечных спорах с друзьями-французами, в ходе долгих дискуссий с моей женой, уроженкой Нанта, которая в первом браке была замужем за французским офицером, убитым в Алжире, на круглых столах о немецком движении Сопротивления, перед камерами французского телевидения, я пытался объяснить феномен национал-социализма в Германии.
Я попытался нарисовать его зарождение в стране, у которой отняли победу, в народе, истерзанном необъяснимым поражением, униженном миром, который с 1919 года во всех школах и всех домах называли «диктатом». В народе, травмированном финансовым и экономическим кризисом, преследуемым навязчивым страхом перед коммунизмом, который чуть было не захватил власть в момент крушения империи и, без сомнения, не оставил этой надежды. В народе, как и другие заботящемся о национальном достоинстве, престиже, о некотором необходимом уровне могущества, достаточном, чтобы играть свою партию в концерте наций. Наконец, в народе, который всегда обладал и продолжает обладать, как основной чертой, как «наследственной болезнью», слишком обостренным чувством дисциплины, беспрекословного подчинения, легкого конформизма. Словом, целым комплексом недостатков, естественно, облегчивших безумное предприятие, которое должно было привести его к гибели…
Мне не удалось убедить моих слушателей. Тогда я счел себя обязанным привести свидетельства. Свидетельств у меня сотни, возможно, тысячи; нам грозит опасность утонуть в фактах! Но очень немногие немцы моего возраста, моего «класса» могут «напрямую» свидетельствовать в соседней стране, по-дружески (слава богу!), изъясняясь на языке хозяев, к тому же обсудив за прошедшие годы свои взгляды и воспоминания с французскими друзьями.
Я родился в 1922 году. В Германии говорят, что этот год – самый пострадавший во Второй мировой войне. Возможно, это правда. В моем полку в декабре 1939 года нас было шестеро – юных добровольцев; только двое вышли из «ротора». Мне было пять лет, когда в Рейнской области, в моем родном Рейнланде, пришлось снять фуражку перед французским триколором. Одиннадцать, когда к власти пришел Гитлер. Четырнадцать, когда немецкие солдаты вернулись на наш левый берег Рейна. Семнадцать, когда я вступил в кавалерийский полк в Бамберге. Восемнадцать, когда лейтенантом-танкистом вошел в Россию. Двадцать три, когда война выплюнула меня на землю мирной фермы моего отца в Айфеле.
В силу обстоятельств и знакомств мне довелось побывать в аристократических салонах Берлина и Потсдама, в доме сына кайзера, в подземном убежище Риббентропа, в русских степях, где стоит нечеловеческий холод, на берегах Дона, в заснеженных Арденнах, в зловещем «народном трибунале» в Берлине, пережить бомбежки и пожары больших городов моей родины. Безумный фильм, незабываемый фильм. Двое моих братьев были убиты, один под Москвой, другой под Тобруком. Сам я был трижды ранен.
А концлагеря, евреи? Что мы о них знали? Что могли поделать против этого? Нескончаемый экзамен совести, на котором нет ответа.
Я принадлежу к поколению, пережившему последнюю классическую войну в Европе. Две, если угодно, три крупных войны (1870–1871, 1914–1918 и 1939–1945 годов), были порождены соперничеством между французами и немцами, глупыми, трагическими и ненужными амбициями по обоим берегам Рейна. Амбиции угасли, антагонизм больше не имеет смысла. Двум великим побежденным народам этого века предстоит вместе работать.
Ничто не сможет изменить этого порядка вещей. Герои устали, время оружия закончилось. Возможно, свидетельствовать меня побуждает ностальгия.
Эту книгу я хотел написать совместно с другом-французом, который сражался на другой стороне, был арестован, подвергнут пыткам и депортирован нами. Мы с ним намеревались рассказать новому поколению, как это стало возможным, чтобы избежать повторения подобной трагедии. Но вдруг это стало ненужным: примирение двух народов произошло само собой, как по волшебству.
Итак, я пишу один, и единственная моя цель – объяснить, как и почему Германия на двенадцать лет превратилась в позор рода человеческого…
Глава 1
Американский домик
Последний день августа 1922 года был душным и жарким, как и все предшествовавшие ему дни этого четвертого лета после окончания Великой войны2. Солнце с семи утра выжигало узкую долину реки Мозель между древним римским городом Трир и не менее древним и славным городом Кобленц.
Эта скалистая долина, поросшая лесом и виноградниками, была узкой. Воды в реке летом было мало, в некоторых местах ее можно было перейти вброд. В долине едва нашлось место для единственной железной дороги, а также для ухабистой грунтовой, с трудом следовавшей за изгибами русла. Еще несколько метров ровной земли, и тут как тут скала – серая, крошащаяся, острая.
И всюду, куда только достигал взгляд, виноградники. Лозы на самых маленьких клочках земли, порой в трех-четырех шагах от скалы, грозно нависавшей над долиной и серыми черепичными крышами деревенских домов. Там и тут через реку ходили паромы, перевозившие с одного берега на другой на своих старых досках повозки виноградарей, а при случае автомобиль богача или сельского доктора.
В этот последний августовский день 1922 года, в семь часов утра, я родился в одной из шестидесяти комнат замка Лизер, огромного уродливого строения, принадлежавшего моей бабке по материнской линии, баронессе фон Шорлемер.
Деревня Лизер находится почти на половине пути между Триром и Кобленцем, недалеко от маленького живописного городка Бернкастель. В те времена в ней было не более пятисот жителей, половина из которых жила на заработки, получаемые в огромном винодельческом хозяйстве моих деда и бабки. С тех пор ничего не изменилось.
Замок, большой и величественный, с огромными крышами, едва втиснулся на узкой полоске земли между рекой, дорогой и скалой. Его парк был скорее длинным, чем широким, а маленький поезд, проезжавший дважды в день в обоих направлениях, соединяя Бернкастель и главную линию Трир-Кобленц, издавал громкий неприятный шум, заполнявший комнаты, выходившие окнами на Мозель.
Сразу же за замком начинался виноградник – зеленый, густой, пышный. Как раз на него и выходила комната, в которой разрешилась – с помощью доктора Шмитта из Бернкастеля – моя мать. Поэтому мне приятно думать, что мой первый взгляд на этот низкий мир упал на виноградник. Вне всяких сомнений, из этого взгляда родились моя любовь к вину и симпатии к тем, кто его пьет.
Мое рождение не было желанным в семье. У моих родителей уже было четыре сына, и они очень хотели дочь. А вот нет! Пришлось довольствоваться пятым мальчиком и ждать еще три года, пока на свет появится их единственный отпрыск женского пола.
За три года до того мой отец вернулся с войны, точнее, из английского плена. Поскольку у него не было достойного жилища, он поселился в доме тещи, где места было предостаточно. Генерал, командир кавалерийской бригады на Западном фронте, он со всем своим штабом попал в плен к канадскому патрулю во время последнего крупного наступления весной 1918 года, которое, по мнению Людендорфа3 и кайзера, должно было решить судьбу войны. О поражении, свержении монархии, бегстве кайзера и революции в Киле и Берлине он узнал, сидя в лагере для военнопленных в Доннигтон-Холл, близ Лондона, созданном англичанами для старших офицеров и генералов. Освобожденный летом 1919-го, он вернулся в Германию, пребывавшую в полном хаосе. В поезде, везшем его из Бремена в Бонн, где тогда жила моя мать с их четырьмя сыновьями, пьяные солдаты с красными революционными повязками на рукавах оплевали его генеральскую форму. Всю дорогу он просидел в коридоре на чемодане; купе первого класса, прежде предназначавшиеся генералам, были оккупированы солдатней. Этот случай сильно подействовал на него.
Отец мой сделал, как это называли в те времена, блестящую военную карьеру. Это не слишком сочеталось с традициями семьи. Кагенеки – уроженцы Страсбурга; и сегодня одна из улиц этого древнего города носит наше имя. Они чаще становились чиновниками, служащими и коммерсантами, иногда священниками и даже епископами. Военными они стали позднее, когда в результате перехода Эльзаса под суверенитет короля Франции семья разделилась на французскую и немецкую ветви. Многие эльзасские Кагенеки служили в двух полках, которые Эльзас предоставил в распоряжение нового своего властителя: Эльзасском королевском и Королевском немецком.
Моя же семья, перебравшаяся за Рейн, поступила на службу к венскому кайзеру4, приобрела внушительное количество имений в Бадене, и с тех пор мои родственники занимались земледелием, служили в гражданской администрации, играли в азартные игры (вследствие чего лишились изрядного количества замков) и наслаждались пьянящей придворной жизнью Вены. Один из предков был штатгальтером5 провинции Передняя Австрия. В 1630 году он построил на дороге из Бризаха в Фрибург-им-Брейсгау замок Мюнзинген, который с тех пор принадлежит моей семье. Людовик XV провел там несколько ночей и, как говорят, оценил красоту одной из внучек строителя замка, а ее сестра стала матерью канцлера Меттерниха.
Что же касается французской ветви, она угасла во время Великой революции. Последний Кагенек жил при дворе в Версале и оставил любопытный рассказ о версальских нравах в своих «Письмах барона Альтсромера», изданных в Париже в 1884 году.
Мой отец, второй сын Генриха Юлиуса Кагенека и Анны Глейхенштейн, покинул родной баденский дом в 1889 году, чтобы вступить в гвардейский гусарский полк кайзера Вильгельма II в Потсдаме. Этот поступок «перебежчика», который предпочел скаредную Пруссию веселым дунайским областям его предков, не встретил понимания. Его первые письма матери, написанные, между прочим, зачастую на французском, свидетельствуют о некотором разочаровании в строгостях гарнизонной жизни в прусской армии, о скованной атмосфере потсдамских и берлинских салонов и о лишениях военной жизни. Но очень скоро разочарование сменилось восторгом после первых приглашений к берлинскому двору, практиковавшихся в гвардейских полках для юных младших офицеров еще со времен Фридриха Великого, после первых скачек, на которых блистал этот молодой баденский наездник, и первых романов с барышнями из бранденбургских фамилий.
Кроме того, для стремящегося сделать блестящую карьеру Германия подходила больше, чем Австрия…
Капитан Большого генерального штаба при Шлиффене6 в 1904 году, отец через два года был направлен в Бельгию в качестве военного атташе при германском посольстве. В 1907 году он, наконец, попал в Вену, тоже как военный атташе. Там он прослужил вплоть до объявления войны. Он стал близким другом Франца-Фердинанда7, позже убитого в Сараеве. Часто бывая в Шёнбрунне8, он быстро стал доверенным лицом старого кайзера Франца-Иосифа. В это же самое время он стал одним из ближайших сотрудников Вильгельма II, который в 1912 году сделал молодого баденского офицера «адъютантом своей свиты». Таким образом, он стал свидетелем всех событий, которые неотвратимо вели к грандиозному европейскому пожару.
Позднее отец рассказывал мне, что в эти драматические годы часто сновал челноком между Веной и Берлином. Он был в числе тех, кто после сараевской трагедии не советовали кайзеру слепо поддерживать своего австрийского союзника: такое поведение должно было вызвать роковую цепную реакцию – мобилизации армий всех ведущих держав. Но он также предупредил о массированных поставках французами оружия русским, что способствовало непреклонности царя в отношении Вены. По его мнению, в июле 1914 года война стала неизбежной, но всю свою жизнь он считал ее роковой ошибкой, чем-то вроде природной катастрофы, обрушившейся на Европу, а не преднамеренным актом Центральных держав9. Это объясняет его последующую поддержку антиверсальской политики Гитлера.
В 1910 году он женился на второй дочери губернатора Рейнской провинции, который также был министром сельского хозяйства Пруссии, Клеменса фон Шорлемер-Лизера. Моя мать была очень красива. От своей матери, урожденной Пуричелли (итальянская семья, обосновавшаяся в Германии в XVIII веке), она унаследовала черные глаза и волосы, характерные для уроженцев южных стран, а от отца, происходившего из семьи крупных вестфальских помещиков, орлиный нос и неукротимую энергию.
Мой дед по материнской линии был очень влиятельным господином. Он отвечал за двадцать миллионов крестьян, обрабатывавших немецкую землю от люксембургской границы до Немана. Пылкий католик, сын того Шорлемера, который в 1880-х вместе с Виндтхорстом10 противостоял Бисмарку11 в период «Культуркампфа»12, он был принят в Риме папой Львом XIII и защищал права католиков перед своим кайзером. Его жена была знатной дамой. Она устраивала приемы в своих салонах – в Берлине, где владела домом, во дворце губернатора Рейнской области в Кобленце или в Лизере. Иногда сам кайзер проводил там несколько дней отдыха, потягивая легкое сухое белое вино с берегов Мозеля. Его сыновья, в том числе кронпринц Вильгельм и толстяк Эйтель Фриц, боннские студенты, приезжали в Лизер на уик-энды. На фотоснимках того времени они изображены в смешных теннисных костюмах, пытающиеся обмениваться ударами по мячу с моей матерью и моими тетками на маленьком корте, оборудованном между дорогой и замком.
Моя бабка, друг и доверенное лицо кайзера, много путешествовала с пятью своими дочерьми. Она одинаково хорошо знала Париж, Вену и Берлин в той Европе до 1914 года, где границы не имели никакого значения и где деньги легко обменивались. Во время одного такого путешествия, в Вене, у Ауэрспергов13, юная Мария Шорлемер познакомилась с военным атташе рейха. Охоты во владениях австрийского кайзера, нескольких вечеров в Опере и бала в Хофбурге14 оказалось достаточным, чтобы сломить сопротивление моей суровой бабки. В ноябре 1910 года в Лизере состоялось бракосочетание юной рейнландской баронессы и баденского графа, бывшего на восемнадцать лет старше ее.
Через двенадцать лет под сенью виноградника родился я.
В окружении этих прелестных пейзажей я прожил первые годы. Большой дом всегда был полон народу. Детей в семье было много. У одной из сестер матери их было одиннадцать, у другой – четверо, а у их брата – восемь. На момент смерти моей бабки в 1936 году у нее было тридцать три внука и четыре правнука. Можно себе вообразить шум в саду во время больших летних каникул! Многочисленным нянькам, нанятым главами семьи, с трудом удавалось поддерживать порядок, тут разводить в разные стороны драчунов, там утешать расплакавшегося. Были качели, гора песка, игры в прятки, облегчаемые наличием огромных деревьев, и в их числе гигантская ива, плакавшая так, что в ее слезах можно было спрятаться.
А еще позади замка простирался таинственный мир, запретный для простых смертных, с набитыми сеном амбарами, с высокими крышами и заборами; мы лазали туда, пробираясь в виноградники и устраивая тайные походы на поросшие лесом холмы. Это был мир Никлы, старого истопника, простоватого умом, которому, чтобы его напугать, достаточно было крикнуть: «Никла, коммунисты идут!» Бог знает, кто эту пугалку придумал, но факт, что повторяли мы ее очень часто. Наверное, это были первые мои политические демонстрации.
Но главное – там стоял американский домик, маленькое деревянное строение, спрятавшееся в кустах в дальнем конце парка. На каждом углу лестница, а посередине простая платформа. Я никогда не спрашивал, почему этот домик там стоит, кто его построил и, главное, почему он носит такое странное название Amerika-Häuschen, смешно звучавшее в этой тесной долине Мозеля. Много позже я узнал, что это подарок американских военных, которые в 1918–1919 гг. ненадолго появились в этих краях в качестве оккупантов. Они построили маленький деревянный домик, чтобы давать там концерты для населения и для моей бабушки, проявившей щедрость, разместив американского коменданта в Kronprinzenzimmer – комнате, предназначавшейся до войны старшему сыну кайзера.