Loe raamatut: «Лесник», lehekülg 3

Font:

V

В 1876 году Коверзнев приехал опять в Темный Кут. Он приехал рано, в начале мая, – и о приезде своем известил даже заранее, с приказанием выслать ему экипаж и лошадей на ближайшую станцию железной дороги.

На железную дорогу, с экипажем, выехал к нему на встречу – капитан.

Валентин Алексеич едва узнал его.

Капитан словно вытянулся, вырос и – решительно помолодел. Он отпустил себе бороду, которую подрезывал клином, удлинявшую его круглое лице; голову держал как-то особенно прямо, откидывал назад свои широкия плечи и выставлял грудь вперед. Облечен он был в плотно охватывающую его охотничью австрийскую куртку с зелеными отворотами и большими пуговицами, с изображением на них кабаньих голов. Гладко остриженные волосы покрывала мягкая, с высокой тульею, серого цвета шляпа, украшенная тремя павлиньими перьями. Во всем его облике теперь была какая-то наивная претензия на щеголеватость, которая вызвала невольную улыбку на губы Коверзнева:

– Точно счастливый тиролец какой-то, подумал он.

А капитан так и сиял, глядя на него. Он, часов за шесть до срока прибытия поезда, отправился на станцию, с провизиею, «на случай Валентину Алексеичу захочется закусить, так как буфета на станции не имеется», с подушками и постельным бельем, «неравно Валентин Алексеич захочет после обеда отдохнуть, а до Темного Кута засветло не доехать, с двумя верховыми, „не дай Бог что с экипажем случится, так чтоб народ был под рукой“»…

Коверзнев на все это только поморщился и сказал. что он ни есть, ни спать, ни провожатых не желает, а хочет сейчас-же сесть и ехать.

Мигом велел подавать капитан четверку под коляской для Валентина Алексеича, тарантас для его итальянца; мигом вынесены были и уложены на телеге мешки и чемоданы, – а сам капитан полез на козлы экипажа Коверзнева…

– Куда вы, Иван Николаевич? Садитесь со мной, сказал тот.

Переслегин отговорился было, что «ничего-с, ему и тут хорошо,» – однако слез и поместился в коляске, рядом с Валентином Алексеичем, но бочком к нему старательно подбирал под себя ноги при каждом толчке, чтобы как-нибудь не прикоснуться коленом своим о его колено.

Дорогой передано было им все, что могло интересовать владельца Темного Кута. Таксатор вел дело отлично. Более двадцати тысяч десятин лесу были уже разбиты на правильные лесосеки, проведены широкия просеки, поставлены столбы и даже в главнейших пунктах каменные. Вместо прежних неудобных и холодных сторожек на межах, им выстроены были в самом центре их настоящие, теплые избы, материалом для которых пошли деревья, срубленные, где лесники могли удобно жить с семьею, и откуда мог донестись до их слуха стук воровского топора на любом пункте вверенного им лесного пространства. Сами бывшие лесники, из местных крестьян, которые уже из-за одного кумовства, готовы были всегда давать потачку порубщикам, заменены были, известными Ивану Николаичу, надежными унтер-офицерами из отставных и бессрочных, и Софрон Артемьич очень охотно согласился положить этим новым лесникам двойное против прежнего жалованье и продовольствие.

– Да, он мне писал об этом, и я, разумеется, со своей стороны, очень был рад, сказал Коверзнев.

– Очень они большую тут помощь оказали и сами все устраивали, теплым тоном молвил Переслегин.

Валентин Алексеич чуть-чуть усмехнулся:

– Он к вам благоволит, значит?

– Софрон Артемьич-с? Могу только с полною благодарностью… Очень хороший они человек, и с совестью…

Улыбка пробежала опять по губам Коверзнева.

– Изо всего этого я могу предположить, что вам недурно в нашем царстве? спросил он шутливо.

– И царствия небесного не нужно, Валентин Алексеич! восторженно и умиленно подымая на него глаза, воскликнул на это капитан.

О капитане же, по приезде в Темный Кут, Коверзневу довелось услышать не менее сочувственные и похвальные отзывы со стороны Софрона Артемьича.

«Главный лесник» умел с большим тактом пощадить самолюбие управляющего, когда, три года назад, возведен был в эту должность Коверзневым. Он, очевидно, с первой же минуты, счел наилучшим остаться относительно Софрона Артемьича на прежней ноге почтительности и наружной подчиненности, предоставляя ему и далее чуфариться и относить себе в заслугу все, что делалось Переслегиным на пользу вверенного ему дела, и к чему сам Барабаш собственно мог только прилагать никому ненужную аппробацию. За то господин Барабаш и говорил о капитане с величайшею благосклонностью, как о ретивом и полезном подчиненном, и «даже, можно сказать, человеке с аттенцией. Впрочем, Валентин Алексеич сами увидят, говорил он, как он у меня в акурате по лесной части все устроил». О нравственной стороне его Софрон Артемьич отзывался также, что «на счет поведения капитан теперь, можно сказать, мадель. О „слабости“, с тех пор, „как он тогда у меня прощенья просил, и вот третий год, – и помину нет“»…

– И даже, можно сказать, горячо росписывал управляющий, – это самое вино – он теперича его видеть не может. Поверите, нет-ли, Валентин Алексеич; если, к примеру, в праздник у меня, за обедом, рюмку ему одну выпить, так и то для него большая меланхолия…

Коверзнев только взглянул на него.

– Точно так-с! подтвердил Барабаш, чувствовавший себя, очевидно, в ударе, и игриво примолвил: – особенно-же как он теперича желает вступить в узы Гималая.

На этот раз Валентин Алексеич не выдержал.

– То есть это что-же? невольно спросил он.

– В брак вступить задумал-с, пояснил Софрон Артемьич, – жена его померла ведь-с.

– Померла, – да? А я думал… поспешил сказать Коверзнев, – давно?

– Второй год, – можно сказать-с, от сраму его избавила!..

– И на ком-же это он теперь опять вздумал жениться?

– Тут-с… барышня одна есть, ответил, уже словно нехотя, Барабаш, – помещицы Мурашкинсвой, Лизаветы Степановны племянница будет.

– Молодая?

– Молода, это первое-с, – не по летам ему; а, окроме того, опасаюсь, чтобы не вышла ему из этого опять карамбон какая-нибудь…

– Какой-же вы такой «карамболи» опасаетесь?

Софрон Артемьич глубокомысленно нахмурился, соображая, как ему это объяснить понятнее.

– А так, Валентин Алексеич, что насчет развития – это первое сказать надо… Потому он известно, по-старинному, читать, писать, арыхметику, – и все-с! А как теперича по науке и прагрессу – этого он не может, сами изволите знать… Ну, а она-с самое, можно сказать, современное образование получила… И в тому еще надо сказать, примолвил он раздумчиво, – эманципация эта теперешняя очень уж в них заметна. На охоту это, поверите, нет-ли, в болото, с ружьем, сапоги высокие, и даже по-мужски иной раз кастюм этот на себя наденут… И бьет как ловко, сказывают.

– А собою как?

Господин Барабаш на этот вопрос передернул очки свои, повел как-то особенно губами – и вдруг широка осклабился:

– Даже очень не дурная-с, Валентин Алексеич, пропустил он почему-то шепотком, – и даже, можно сказать, настоящая бельом… Становой у нас тут новый, Потужинский фамилия, Евгений Игнатьич, так тот даже…

Управляющий оборвал вдруг на полуслове… Коверзнев вопросительно поднял голову.

– Что-же становой?

Господин Барабаш стыдливо потупился.

– Не знаю-с, как это вам передать-с, потому, может быть, вам покажется неприличное…

– Что такое, говорите!

– Он про эту самую барышню замечает-с, что она в талии – комар, а в плечах – Волга…

И целомудренный управляющий, отвернув лицо от барина, фыркнул в красный фуляр, поспешно вытащенный им из кармана на этот случай.

– Что-же вы тут неприличного находите? сказал Коверзнев, рассмеявшись в свою очередь; – это даже очень хорошо сказано: «в талии комар, а в плечах Волга»…

Софрон Артемьич ушел от барина, совершенно довольный и им, и собою.

VI

Два дня после приезда своего в Темный Кут, Коверзнев, проснувшись рано утром и открыв ставни своей спальни, откинулся невольным движением от окна, не веря в первую минуту глазам своим: – вся окрестность покрыта была глубоким, сверкающим снегом, как в самое сердце зимы, и прибитый тут-же за стеклом термометр указывал 5° ниже нуля. Это был тот знаменитый, повсеместный мороз на Николин день 1876 года, какого не запомнят старожилы, от которого опал, в несколько часов времени, весь ранний в этом году цвет с плодовых деревьев, и леса потеряли половину своих еще нежных, недавно распустившихся листьев… Валентина Алексеича так поразило это печальное зрелище, что он тут-же, захлопнув скорее ставни и зажегши свечи, принялся разбирать свои портфели с лихорадочною поспешностью, чтобы «не видеть этот позор и насилие». Он был очень восприимчив и страстно любил природу: – этот холодный, нагло сверкающий зимний саван, налегший нежданно, негаданно на цветущее лоно весны, представлялся ему, действительно, «насилием» какой-то грубой, ненавистной стихийной силы над вечными, божественными правами ея…

Он с досады не выходил дней десять сряду, работая при закрытых ставнях в своем кабинете, а для движения отправлялся по вечерам на прогулку в молчаливые залы верхнего этажа своего обширного и пустого дома. Вид из его окна на огромные старые липы посреди двора, саженые его прадедом, с их теперь полуобнаженными ветвями, вызывал в нем каждый раз какое-то скорбное, почти болезненное чувство, – и он проходил мимо, опустив голову и глаза…

Он, за это время, никого не видел, не пускал к себе, – и капитан, возвращаясь из лесу, не раз, с беспокойством в лице, допрашивал Софрона Артемьича, «состоит-ли в здравии Валентин Алексеич и можно-ли скоро ожидать, что угодно им будет осмотреть новые лесничества?» – на что управляющий, в свою очередь, с значительным и несколько таинственным видом, отвечал обыкновенно, что «собственно судить об этом нельзя, потому у барина, по-прежнему, в комнатах ставни закрыты, и драпра (то есть занавеси) спущены, и так, значит, полагать надо, что они, по-прежнему, занимаются политикой, а только что у них ндрав неожиданный и даже, можно сказать, натуральный, как завсегда у людей науки, а потому их каждую минуту вообще должно ожидать»…

И действительно Барабаш, бывший сам ежеминутно начеку, сидя однажды у своего окна в один из тех палящих дней, которыми, как бы в отместку за стужу своих первых дней, отличалась вторая половина мая того года, увидел барина, спускавшегося с крылечка, пристроенного к его кабинету. Он был в охотничьей куртке и с ружьем; привезенный им с собою английский сетер несся визжа вниз по ступеням, словно обезумев от радости… Был уже час восьмой пополудни, – но воздух был все также душен и сух…

– Ну, теперь пропал в лесу на неделю! сказал себе управляющий, торопливо скидывая с плеч новый сюртук и жилет, которые он все это время воздевал на себя с утра, в ожидании, «каждый момент», призыва к барину; – Лукерья, ставь самовар!..

Валентин Алексеич прошел Дерюгинскими задами на Хомяки, пробираясь к памятной ему с детства лесной опушке, у Пьяной Лужи, над которой искони «тянули» вальдшнепы. Он шел теперь опять туда, за тем же, как в те дни, когда бежал со своим ружьем вслед за своим англичанином, по тем же тропинкам, под тенью все тех же темных дубов, с лихорадочно бьющимся сердцем, с бесконечным рядом подвигов в ребяческом воображении… А там, на месте, что это были за восторги, и трепет ожидания, и до боли сладкия опять замирания сердца!.. Все так же живо, той же будто обидой, как тогда, звенел в ушах его гортанный смех Фокса вслед за первым его промахом; вспоминались горячия слезы, вызванные в нем этим смехом, и неудачею, и неодобрительной улыбкой Дениса, егеря, стоявшего подле него, и который только молча протянул руку, чтобы зарядить ему вновь это так неудачно выпалившее ружье…

– Что за человек? окликнул его нежданно чей-то голос.

Перед ним стоял здоровенный усач, с флинтоввойза плечом и медною бляхою на левой стороне коротенького кафтана «русского покроя», какие носят кондуктора на железных дорогах; четырехугольная, как и у них, шапочка с такою-же бляхою, на которой читалось вытисненное крупными черными буквами «Хомяки», покрывала его голову.

– Это из новой гвардии капитана! сказал себе Коверзнев, усмехнувшись…

Он назвал себя – и из видимого смущения на лице лесника убедился, что в этой встрече не было ничего приуготовленного заранее, – что было бы ему очень неприятно.

– А ты меня зачем остановил? спросил он.

– Потому как с ружьем-с… Стрелять у нас в лесу чтобы отнюдь никто не смел, приказывали Иван Николаич, отвечал усач, ободренный улыбкой барина; – и как особенно до Петрова дни законом строго воспрещено, ваше сиятельство! гаркнул он вдруг, как бы вспомнив.

– Валентин Алексеич, просто! поправил его Коверзнев.

– Слушаю, ваше… не договорил лесник, вытянувшись перед ним, руки по швам и недоумело глядя на него…

– Что ты сам – охотник? спросил Коверзнев.

Лесник растянул широко губы:

– Есть маленечко, ваше с……

– Не заметил, тяга хорошо в этом году?

– Не важная-с, – даже и вовсе по началу не видать было, потому холода все стояли; недавно только тянуть стал…

– А где твоя изба? Я еще не видал ваших новых помещений.

– Вот тут сейчас, вправо-с новый просек пойдет, так по нем прямо выйти. Если угодно вашей милости…

Нововыстроенная изба лесника по Хомякам оказывалась, действительно, очень удобным, светлым и чистым помещением. Коверзнева при входе в нее обдало сильным запахом сушеных трав; – усач, человек одинокий и не молодой, составлял из них какой-то целебный чай, которым пользовал себя от ломоты.

– Кто-же тебя этому научил? спросил Валентин Алексеич.

– Венгерец, коновал, ваше с… Под Дебрегиным в полон мы их тогда много забрали.

– А ты венгерскую компанию делал?

– С генералом Лидерсовым всю Перансыльхваннию обошли, ваше-с… браво отрапортовал старый служивый.

– Да не прикажите-ли чаю заварить, ваше вскр… вдруг как бы спохватился он.

– Твоего? усмехнулся Валентин Алексеич.

– Помилуйте-с, у нас по всем лесничествам роздан настоящий, китайский на сей случай!

– На какой случай?…

– А собственно, что ежели ваша милость зайдут с охоты, или как, – чай, сахар и все, как следовает.

– Это капитан распорядился?…

– Сами они-с!

– Какая-то женская обо мне заботливость! – подумал Коверзнев, невольно тронутый… – Давно он здесь был? спросил он.

– Иван Николаич? За час места перед вашей милостью проезжали.

– Куда, не знаешь?

– Не сказывали, а так полагать, что беспременно в Мурашках теперь они.

– Да, это там, где «узы Гималая!» весело вспомнилось Валентину Алексеичу…

Он свистнул своего Джима и направился к Пьяной Луже.