Loe raamatut: «Щенки»
Серия «Красные тетради»

© Дария Беляева, текст, 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026
Глава 1
Крашеные рыжие волосы
Срач она под конец жизни, конечно, развела знатный. Бутылки повсюду, огрызки, осколки, обрывки – умереть не встать. Ну, она и не встала.
И странно было сидеть на кухне, и глядеть в окно, и видеть пейзаж моего детства, поросший обширным и плодородным Митинским кладбищем. А в детстве моем то ли не возникло оно еще, то ли не разрослось так – не помню. Ну чисто как в том анекдоте: раньше я жил напротив кладбища, а теперь живу напротив своего дома.
И я думал: славно оно вышло – далеко ее везти не надо будет, и друзей да родственников у нее не осталось – чисто сами, по-семейному сходим.
Луна в окно светила полная, жирненькая, и снег шел, крупными такими хлопьями, в этот-то момент я и понял, как соскучился по зиме, по белизне этой, по тому, какой она приносила покой.
Гроб стоял на кухонном столе. Оно, конечно, не очень хорошо, но квартирку-то мы собирались продавать сразу, как по сроку можно станет, и деньги делить, так что, в общем и целом – ничего такого страшного.
Стемнело, а свет никто не включал, сидели, значит, в темноте – три стула вокруг разложенного стола, пепельница на подоконнике, полная окурков, и холод собачий, и бутылка водки под столом – там она и стояла, когда мы пришли, еще непочатая, и сильно мне хотелось ее раскупорить, да и ситуация располагала.
А гроб был отличный прям, сам себе б такой подарил на день, ну, не рождения – смерти, скажем. В этом смысле Юрка постарался хорошо. Он, причем, хотел сначала, чтоб как в кино американском, чтоб верхняя часть откидывалась, но я сказал: зачем ей этот кабриолет иностранный, давай-ка мы, это, ее по-русски проводим.
Как оно надо.
В общем, в итоге выбрали нормальный, как принято, но блестящий хорошим лаком на хорошем дереве, мощный такой, чтоб мамке не стыдно было. Впрочем, она у нас бесстыжая была – проблема небольшая. И все-таки хотелось красивого.
Красиво она не жила, но начинать никогда не поздно, а?
Ну вот, что я и говорю, сидим, сидим, свет не горит, одна горит только луна, и снег хлопьями с неба сыпется – прям на Митинское кладбище, туда, где ей и лежать теперь веки вечные.
Мне она противна не была – она же сделанная, то есть, не так выглядела, как оно по природе бывает. По природе бывает всяко, а она выглядела сносно.
Будто бы и красивее даже, чем в жизни, вышла. Может, из-за того, что мимики нет никакой. Такое спокойное лицо, широкое, скуластое, но в чем-то и нежное даже. Без прижизненных ее вот этих гримас то ли боли, то ли злости. Бледная с желтоватым – как та луна. Но волосы красные, девка моя давних лет, парикмахер, называла это «бытовой рыжий», такой неаккуратный, яркий, красновато-оранжевый цвет.
Таковой и помню новопреставленную – искусственно-рыжая, с вытравленными до полной неликвидности волосами проволочного качества. Да они на ощупь были как шерсть мертвой кошки еще за двадцать лет до ее кончины.
И я никак не мог выкинуть из головы вот какой вопрос: какой у нее настоящий цвет волос?
Я этого не знал.
И узнать я этого больше не мог. Карточек не осталось никаких.
По нам тоже не скажешь – мы же все на отцов похожи, ни кровиночки от нее.
И это не давало мне покоя, как заевшая в голове песня, как забытое слово. Ну не мог я смириться с утратой – истины о том, какого цвета были у нее волосы.
Пахла она не мертвечиной – запах потравили хорошо, не свежатинкой, не тухлятинкой, а резкой химией да чем-то косметическим, как без меры накрашенные девицы на дискотеках.
Сели мы за стол, как-то невольно заняв места своего детства. Юрка, как всегда, у двери, я – у окна, в которое теперь можно было мечтательно глядеть на финал всех дел человеческих, а Антон – спиной упираясь в старую газовую плиту. Это было странно. Взрослые мужики, старшему, вон, тридцатник, а все там же. Ох, жизнь есть жизнь, она же – колесо. Верти его, сколько хочешь, но пока находишься внутри – всегда придешь на то же место, откуда начал, как только лишь чуть расслабишься.
Юрка сидел явно вмазанный – это по нему было хорошо видно. Зрачки крошечные, как иголкой проковыряли, и характерная расслабленность мышц лица, я ее хорошо распознавать умел. Так что Юркины секреты мне были не тайнами, и я наслаждался всезнанием своим, но и затосковал – от того, в какую он беду влез.
Антону хмурый без надобности – он и без него залипал на обои периодами. Лицо Антона, как в детстве, так и сейчас, редко что-нибудь выражало. Ну вот: одна мертвая мамка, и два полудохлых брата, ну и я, живчик. Живее всех живых, в одном ряду с Цоем и Лениным – навсегда.
Так сидим мы, а я думаю о волосах, которые как шерстка мертвой кошки, только красно-рыжие, каких в живой природе ни у кого мне знакомого не бывает.
Не могу отвлечься.
Луна еще эта, ну, и ее лунное лицо, желтовато-белое и с тремя оспинами-кратерами. Мне как-то не вспоминалось ни плохое о ней, ни хорошее. Плохого накопилось много, очень много. Хорошего – ну, можно было покопаться в закромах своей памяти и выудить оттуда помятую конфетку, завернутую в грязный фантик. Помню, как она их доставала – до странности длиннопалой рукой из грязного мужского пальто, которое досталось ей от первого мужа – Антонового отца.
Так да, ни плохое, ни хорошее – только крашеные рыжие волосы. Захотелось отрезать прядь, растворить чем-то краску, узреть свет истины, что ослепит меня, но я быстро понял – это уже ебанатство. Останови мысль, а то приедешь куда-то совсем не туда.
Вот папаша мой – он уже доехал.
А Антонов папаша не доехал, но не суть – дойдем еще до этого. Не хочу, чтоб оно очень запутано получилось, хотя получится, конечно – таковы они, семейные дела – ничего запутаннее них в мире нет.
В общем, мои мысли – мои скакуны, и чтоб остановить их на скаку – нужна была мне баба. Кстати, я ее скоро нашел. Очень неожиданным образом.
Короче, захотелось мне разогнать молчание, ну я и говорю:
– Ушла Катька в страну вечной охоты.
Они все молчат. Юрка не здесь, Антон только взгляд на меня перевел. Не скажу, что по глазам увидел, как он недоволен – по его глазам ничего не видно.
Ну, думаю, вы прекрасная публика.
– Что можно о новопреставленной сказать, кто слово возьмет?
Молчат. И подумал я: а вы меня так-то слушаете? Или, может, не слушаете вы меня?
Брат должен брата слушать, тем более в такие вечера, а то неловко получается. Ну я и говорю:
– Тогда я скажу. Любила мамка по хуям скакать, и мы с вами – прямое тому подтверждение.
Тут-то Юрка и заговорил, чего я и ждать – не ждал. Он то ли стишок процитировал, то ли песню, врать не буду, потому как все еще не знаю.
– Когда б мы жили без затей,
Я нарожала бы детей
От всех, кого любила, —
Всех видов и мастей.
Да только никого она не любила. Ну да и не в любви суть, не любовь вращает мир, а кровь. Родная кровь, пролитая кровь, кровь в жилах, и всякая прочая кровь.
Теперь разгоним слегка туман над историей этой. Собственно, в восемнадцать годков по очевидному к тому времени залету вышла мать моя за Костю Волошина, и тем нарушила заповедь, чтимую в тех кругах, откуда мать вылезла, – заповедь не ложиться под мента. От столь противоестественного союза явилась на свет не игрушка, не зверушка, а брат мой, Антон, старшенький. Этот Костя Волошин, он был качественней всех, да только разбился в Антоновы четырнадцать на одном из срединных километров Чуйского тракта – по пути к родственникам в Бийск. А дорога эта – такая красивая, одна из самых красивых дорог в нашей стране – сам я не видел, но весьма впечатлен отзывами видевших.
Тело в Москву так и не отправили – захоронить решили с местной родней по непонятной мне причине. Знаю, что Антон, взрослый уже, туда ездил – отцовскому праху поклониться. Но это все много после произошло, мы перескочили. А в год рождения Антона мамка наша осознала свою ошибку и сбежала от Кости Волошина к Пашке Суханову, перспективному на тот момент боксеру. От него прижила сына Виктора, но я предпочитаю называть его Витьком, и это, если что, и есть я – средний маргинальный ребенок, согласно теории психолога с сочинской фамилией Адлер. Пикантная подробность заключается в том, что Костю Волошина и Пашку Суханова связывали когда-то узы дружбы. Ну, то дело былое. Один в могиле, другой в дурке. Тем временем – третий. Не успела мать насладиться моим обществом сполна – прыгнула в постель к некоему Валентину Фомину. Фомина не знаю, откуда она вытащила, тонкая душа был, нервный, стихи писал – зарубил ее хахаля топором потом. Но сначала заделал ей Юрку, нашего младшего. Я думаю, нами бы материнское желание привести в эту жизнь побольше душ человеческих не ограничилось, да только Юрка ушел красиво – после него матери по загадочной женской части все вырезали. Ну, и она загуляла, а Валентин Фомин, для ближайших – Валечка, зарубил двоих ее собутыльников топором. Не знаю, правда ли, да только семейная легенда есть у нас охренительная, как на нее ни погляди.
Вроде как сидела мать на этой самой квартире, и там два мужика с ней. Фомин в припадке ревности ворвался на кухню с топором и зарубил одного. А мамка сидит, курит и вдруг говорит, на спокойствии полном:
– Да не этого.
И тогда Фомин второго зарубил. Каким-то чудом получил двадцать пять, а не вышак, но на том лимит удачи был исчерпан, ни по УДО, ни по амнистии для больных и печальных он не вышел, вот в следующем году его срок подходит – пойдет Юрка его встречать, уже взрослый сын. Так и жизнь прошла, надо думать.
Но такие сюрпризы подкидывает нам иногда эта удивительная жизнь, что еще хуй знает, как оно все обернется.
Словом, как-то мамкиным мужчинам не очень в жизни повезло, как сглазил кто, а?
Ну, а она пила, пила, бывало, сигареты тушила об детей и кошек, а потом, в мои двенадцать годков, ровно двенадцатого февраля, попыталась квартиру ночкой поджечь, вроде бы чисто случайно, но люди-то знают, ну, или говорят, что знают. Тут-то нас по отцам и развели, только Юрку везти было некуда.
Антонов папа скоро крякнул, к сожалению, кстати, и Антона забрали бабушка с дедушкой, добрейшей души люди, я же жизнь коротал с папой и его специфической профессиональной болезнью. Юрка еще какое-то время оставался с мамкой, но потом Антон уговорил дедку с бабкой его забрать. Святые люди были, говорю. Они и меня частенько привечали, кормили, выслушивали.
Я их люблю, за них умру, убью, побреюсь, отдам последнюю сигарету, первую стопку водки и много чего еще, сейчас и выдумать не могу. Жаль только, что все не в кассу – нет их больше на Земле.
Ну, это если кратко, а краткость – сестра таланта. Ну, как и с талантом, краткость я могу только симулировать – мне дай волю, я такие истории травлю, закачаешься просто.
Собственно, понятия не имею, чем мать хахалей своих брала. Перечисленных и еще других. Красивой мать не назовешь, а мужчины все у нее были красивые. Характер у нее вообще пиздец какой не сахарный. Умная? Ну, пока мозги не пропила, может, и умная была, чего не знаю, того не знаю.
Любила она творить зло, и людям вокруг нее всегда жилось плоховато, да иногда настолько, что уже малосовместимо с жизнью.
Ну так что?
Юрка закрыл глаза и надолго замолчал. Будто бы и задремал даже. А я говорю:
– Что еще она любила? Накатить рюмашку с утра и продолжить в том же духе, пока последняя звезда уже следующего дня не рассосется на рассвете. Чертей любила погонять. Любила песню про «Разлучницу-разлуку». Любила кильку в томате намешать с макарошками. Любила, наверное, смотреть на кладбище, покуривая сигаретку.
Тут гляжу, и будто бы между желтой кожицей и ресницами у покойницы поблескивает узкая полоса. Словно она глаза приоткрыла и подслушивает, как я там про нее говорю.
Подумал: что ж вы, мордоделы, ее не доделали – глаза не дозакрыли. Вот вроде бы нормальная была, а с одного ракурса глянул на нее – не закрылась.
Ну, я уж братьев своих разочаровывать не стал.
Тут уж Антон голос подал. Сказал:
– Рот свой закрой. У тебя мать умерла.
Не сказал бы я, что он переживал величайшую трагедию в жизни. Просто не нравилось ему, что я выпендриваюсь много.
Опять молчание. А это, между прочим, тикнуло только восемь часов вечера. Мы с ней должны были до утра время скоротать. Ну, вроде как, провести ночь с покойницей. Прощальную ночь. А крякнуться ей приспичило, конечно, к Новому году, чтоб мы вот так вот сидели первого января.
О просьбе побыть с нею сказано в записке ее последней. Померла она, вроде как, не специально, в больнице сказали, что от водки – отек мозга, бывает такое. Говорят, умирала долго. И даже записку оставить успела, какова!
Такой клочок бумаги, и по нему карандашом писано: «Умираю поди. Пускай три моих красивых сына меня схоронят. Тоша, Витенька и Юрочка одна ночь с гробом нужно обязательно быть им там в кварртере с пять до пять».
Орфография и пунктуация сохранена авторская.
В конце распалась у нее связь времен. Тошей, Витей и Юрочкой она нас и вовсе не называла никогда. Оттого и выглядело жутковато – словно чужая тетка написала. Ну да ладно, с меня не убудет, да и с них тоже. А пятерки, одна со второй, значили, как это я понял – время. Ну, с пяти вечера до пяти утра.
Так и сели. Без естественного отвращения к смерти, по-деловому. Три красивых сына: мент, солдат и бандит.
Я вообще-то только из Заира вернулся, ну, под занавес года девяносто седьмого. В Заире я был недолго, по меркам вращающейся вокруг солнца планеты – около оборота. Но в Заире я был долго – у меня за это время брат женился и мать умерла.
Подарочек мне, сука, под елку подложила. Ну, какая б ни была, бичевка, ты меня в этот мир привела.
Последний, думаю, долг отдам тебе.
Ну кто ж тогда знал, как оно все повернется.
Вот, сидим дальше, тягостно в ушах, как оно бывает при великом напряжении, когда вот-вот ебанет.
Тут вдруг Юрка опять глаза открывает, светлые, серовато-зеленые, как у кошки. Говорит:
– Про Заир, может, расскажешь?
– Расскажу потом, – сказал я. – Африканская война – не моя печаль, не моя беда, чего ж не рассказать?
– Не время, – сказал Антон. – Юра, у тебя мать умерла.
На разные лады – одно и то же. В этом Антон весь.
Ну, подумал я, Антоша-гандоша-ментоша, припомню я тебе еще часы этого тягостного молчания. С ним мне всегда сложно было. Вот Юрка – другое дело, он человек от природы мягкий, хоть и занятие у него жесткое. Мягкий, тактичный, с какой-то внутренней, невытравимой бандитским базаром интеллигентностью даже. Как нервный его папаша, писавший стихи и зарубивший двоих мужиков пожестче топором.
Сидим, молчим, снова-здорово.
Ну, я достал из-под стола бутылку водки. Водка, кстати, сносная была, не то ебаное говно, которое мать обыкновенно глушила. «Росья», то есть «Rossia» – неудачная бельгийская попытка воспроизвести название нашей общей Родины. Вот не дешманская, и это странно. Я даже подумал: траванемся палью к хренам, но выпить хотелось мне больше, чем жить ту зимнюю ночь.
В общем, я встал, пошлепал по липкому полу к полкам, на которых рюмки стояли тесно друг к другу, как люди на корабле, который вот-вот потерпит крушение. Я помнил тех рюмок куда больше – не все дожили. Три их штуки и осталось. Ровнехонько.
Это что-то об одиночестве матери в конце времен говорит, подумал я. Рюмкам на столе не нашлось места, так что разместил их на полу, ливанул бельгийскую водку сверху, понтанувшись, тонкой струйкой.
Мы с Юркой выпили, не чокаясь, а Антон свою рюмку только в руках повертел.
– Ну, – говорю, – явенник-трезвенник, у тебя мать умерла.
Антон смотрел на меня некоторое время, потом поднес рюмку к губам и медленно, как простую воду, выпил водку.
Эта вот бесчувственность, иногда до полной бессознательности, меня в нем даже восхищала. Вспомнилось дело прошлое, когда жили мы еще с мамкой: из дома периодически пропадала вся еда – не знаю уж, куда она девалась. Мамка говорила, что черти сожрали, ну, или унесли. И вот, как-то остался вовсе один чеснок. В школе кормили нас славно, с этим проблем не было, но к ужину в животе уже урчало. И вот сидим мы над этими головками чеснока, денег нет, в гости поздно, животики от голода надорвали.
И Антон вдруг берет, аккуратно очищает чеснок и начинает дольку за долькой в рот отправлять, как виноград.
Ух я тогда ему завидовал.
Не знаю, одолела меня некая сентиментальность. Откуда бы? Опять глянул на мать, а там под лунным сиянием снова мне полоска из-под век почудилась.
Сидим мы вокруг нее, все, что на земле осталось. Три очень разных мужика, три очень разных судьбы.
Может я ее и не любил, думаю, но только живая она была душа, ну, как все люди. Пускай ей будет покой на том свете, и пусть Господь ей все простит, в чем она прегрешила.
Ну, в общем, широка душа моя родная.
Выпили втроем впервые за долгое время, и она лежит, совсем не как живая, и волосы, крашеные в рыжий, завтра уйдут во тьму. Тайна, унесенная в могилу. Маленькая. Тайночка.
Я спросил:
– А детских карточек ее не осталось?
– Детской фотки не было у нее ни одной, – сказал Юрка. – Я смотрел, когда на памятник выбирал.
– И какую выбрал?
– Где она улыбается.
– В ее стиле.
– Ага.
Юрка вдруг улыбнулся. Быстро, коротко, как он обычно делал – дернув одним уголком губ. Меня это порадовало, и я сразу подумал, что есть хочу. Спросил:
– Может, картошечки пожарим?
– Ты ебанулся? – спросил Антон.
– Ебанулся, – ответил я. – Ну умерла она, что теперь, не жить что ли?
– Терпи.
– Терпеть жена твоя будет, а я есть хочу.
Антон смотрел на меня, я не знал, злится он или нет, как не знал этого никогда. В конце концов он просто повторил:
– Терпи.
И все-таки лед тронулся, как это говорят. Говорить мы начали. Очень сильно я не люблю тишину. Мне нужна живая душа, чтоб поболтала со мной. На крайний случай – подойдет моя собственная.
А братья есть братья. Как бы сложно ни было – это родные души. Могила – ладно, все там будем. Но нам еще жить эту жизнь и всегда быть друг с другом связанными.
Ее больше нет, думал я, крашеные волосы продержатся дольше слабой плоти.
Но к хуям истлеет вообще все.
Ее нет, а я остался от нее, я и они, братья. Три протянутые в будущее нити. В будущее это, конечно, всегда в темноту. Поживем – увидим.
Но и прошлое – темнота. Как в хорошей песне правильно утверждают – есть только миг. Жизнь – это миг, пронзенный, как сосудами, кровными и всякими прочими связями. Живая ткань бытия.
В общем, на философию меня потянуло, и стало так легко-легко думать, хоть и вспоминался то и дело блеск ее крашеных рыжих волос и не до конца закрытых глаз.
– В квартире, конечно, разгром, – сказал Антон. – Мы будем убираться после того, как похороним ее.
У него такая речь, знаешь, неестественная. Слова, как кирпичи: раз кирпичик, два кирпичик, и сказуемое выше подлежащего ноги никогда не закинет. Как будто слова по рецепту выдаются, и Антон принимает их в соответствии с инструкцией.
Нет ощущения живости речи, речь формальная, как там, короче, об этом говорят головных дел мастера?
Что еще меня удивило: сидим вокруг ее гроба, как у Бога на ладони, на узкой кухоньке напротив Митинского кладбища. И вот ее уже нет, а мы все еще есть, ее щенки, то есть, сукины дети. Ну, не щенки – кобели уже.
Внешне не походим мы на нее вовсе – ни один из нас. Словно заемные дети у нее.
Когда ребенок не похож на мать это, в общем, беда небольшая – мать-то знает, откуда ее дети берутся.
Но про ни кровинки – загнул изрядно, вернее само оно загнулось. У матери глаза примечательные были – серые с зеленцой, с ряской как бы. Конечно, того самого жутковатого цвета ни у одного из нас не намешалось. Все вокруг да около. У меня глаза темно-серые с зеленью, у Антона – почти совсем серые, очень светлые, ну и Юрки – как раз больше с зеленцой. У меня – потемнее, у них – посветлее, ни у кого – как у мамки, но вроде бы близко.
В остальном и не скажешь, конечно, что мы братья. Ну, про себя я, это разумеется, знаю, что я просто пиздец какой красавец. Откуда я это знаю? Баба у меня была, художница. Сбежала от меня, в конечном итоге, но первые две недели, как оно со мной всегда случается, шло хорошо. Вот она мне говорила, мол ты, Витя, большой и здоровый зверь, она еще меня любила рисовать. Говорила, мол, нос у меня большой и прямой, и чувственный жадный рот, и глаза добрые, брови аккуратные и с гордым изгибом – хорошее, характерное лицо. Приятное, хоть и быдловатое. А я не обижался, что быдловатое. Мне же нравилось, что она меня рисует. Рисунки у меня хранились долго, а потом я их по пьяни в тазу на балконе пожег – не припомню уже, почему. Ну, опять же, мне в этой жизни долгое время важно было только в качалочку ходить, потом – известные события. Так что я, да, большой и красивый зверь в лучшей форме из возможных – в военной. И, как звери бывают, я двухцветный, темно-русый, а борода рыжеватая растет. Вот бывают коты двухцветные, и я вот тоже. Такой, как и батя мой. Красивый он был мужик в свое время, я тебе скажу. Пока ему щачло не помяли. У него эта хроническая травматическая энцефалопатия. Ну, деменция, по сути, от многочисленных травм головы. Страшное дело, говорю. Я, глядя на него, и подумал, что если помирать, то молодым и сразу.
Вот Юрка мне противоположен во всем – щуплый, несчастный, в чем только душа держится, он выглядит как поэт: огромные глаза, наполненные печалью, тонкие, длинные губы, точеный профиль, вот это вот все. Был мечтою предпубертатных девочек в школьные времена. Нервное лицо, мальчишечье до сих пор, хотя ему вот двадцать восемь годиков уже на тот момент было, когда мы мамку провожали. Ну и кудри светлые, есенинские. В общем, самое то лицо для тех дел его. Мне это, конечно, не нравилось никогда – таким говном человек занимается. Он очень хорошо жил, но страшной ценой. И это все на нем дико сказывалось. В детстве робкий был, пугливый мальчик, а стал в итоге от паранойи своей жестокий мужик. Короче, вот так бывает, если доебешь нервного. И я вот только тогда заметил, он от геры еще тощее стал, лицо заострилось, какая-то мертвенная синеватость в губах появилась. Лицо, на котором проявляется смерть. Очень интересно. Видал и такие – но то ведь брата лицо. Совсем другое дело.
Погоди, вот бы фотку найти, может, есть, может, нет. Гляди, как друг на друга мы непохожи, а это Антон, вот. Тут не видно, но волосы темные у него совсем, и бледный он очень, с правильными, как бы искусственными чертами лица. У него в детстве кличка была – Антоха Киборг. Но это на самом деле неправильно, потому что имелось в виду, что андроид, просто перепутали пиздюки. Такой вот автоматичный в нем элемент, и глаза очень холодные, как у многих ментов это бывает, а он – мент потомственный, тут уж и в теории прекраснодушного Ламарка поверить недолго. Вот он кажется красивым на фотке, а в жизни немного иначе. От него-то как раз впечатление зловещее, у него обаяния нет, харизмы, или чего там, короче, того нетварного света, который делает людей прекрасными или хотя бы приятными. Но он хорошо нарисован, спроектирован: все пропорции соблюдены, высокий он еще очень, выше меня, но я посильнее – Антон поджарый больше.
Вот ты бы сказал, что это сыновья одной матери? То-то же. И я бы никогда не сказал.
Сидим, в общем, такие разные люди, собравшиеся за одним столом, на котором гроб стоит. Я закурил, мне так жрать было охота, веришь? Мне смерть всегда аппетит прибавляла, а не отбивала. В этом плане организм подарочный. Не знаю уж, по какому принципу. Может, по принципу тому, что жизнь должна продолжаться. И жизнь должна продолжаться, так думаю, должна быть сильнее смерти. Тогда вот, перед ней, аж живот свело. А может, дело в том, что она на кухонном столе стояла? Мозг ассоциацию и провел. Мы-то мясо едим, а мясо – это сиречь труп. Из песни слов не выкинешь.
В общем, сколько ни гадай, а живот свело от голода. Это реальность, данная нам в ощущениях.
Ну, я сказал:
– Надо б правда пожрать, а то всю ночь еще тут с ней сидеть.
– Мерзость какая, – сказал Юрка. – У меня кусок в горло не полезет.
Выставил я большой и указательный палец по типу пистолета и спросил:
– А ты, когда людей в лес вывозишь, сколько потом постишься?
Юрка только скривил тонкие губы, потом сказал:
– Я вообще мало ем.
– А ты перестань наркотой торговать, – сказал я. – И у тебя появится аппетит.
Юрка из нас самая нежная натура, но это мало в чем ему по жизни помешало.
Антон смотрел куда-то поверх Юркиной головы, словно бы спал с открытыми глазами, такое с ним бывало часто. Ну, я решил, пока первенец прикемарил мозгами, а последыш размышляет над результатами своих действий в этом мире – загляну в холодильник. Встал, прошелся – в этот момент понял, как долго мы сидим уже – затекло все к такой-то матери от сидения с моей-то матерью, хотелось подвигаться. Движение – это жизнь.
Над холодильником в пакете, как обычно, хлеб лежал, только плохой уже, черствый. Но на пожевать – сойдет, я не сильно привередливый.
Странно было так все хорошо помнить. Как сесть за гитару после долгого перерыва. Вспоминались вещи всякие. Больше не про нее, конечно.
Вспомнилось, как в последний раз тут были с Юркой. Давно еще, кстати, при Союзе, когда все было еще просто и прямо. Восемьдесят девятый год, конечно. Потом-то я с матерью уже не общался, и долгие-долгие годы, у нас ссора некрасивая произошла. Мать пьяная спала, громко храпела, а мы с Юркой пили, Антона не было. Юрка тогда еще херней не занимался, работал на каких-то кооператоров, которые джинсу вываривали и продавали втридорога.
Он меня спрашивал про Афган, уже и время прошло, как я вернулся, но Юрка не отставал. Вот ему было любопытно: каково оно. А теперь, странное дело, он взрослый, у него своя война в мирной Москве, мне не понять.
Курим, мать храпит, по радио красивые песни передают. А я не знаю, что ему сказать. Хотя так-то поболтать я любитель, чего не знаю, то придумаю, и меня не остановить.
А тут – как отрезало. Сложно это сформулировать, в двух словах не опишешь, а что в двух словах нельзя описать, то и на десять тысяч страниц не поместится – потому что нет строгой формы.
Долго думал, потом сказал:
– Ну, там есть простота, которая мне нравится. Это свои, я их могу любить или не очень любить, но я за них могу жизнь отдать, а это чужие, таких я на завтрак ем. Упрощение мира.
И вдруг наклонился я к нему и сказал:
– Я тебя всегда буду защищать. Потому что ты мой брат. Потому что ты свой. Даже если я буду во всем с тобой не согласен. Понял?
Он, кажется, испугался. Говорю же, робость эта его.
А я еще одну мысль за хвост поймал и потянул:
– Люди всегда люди, а на войне – они в два раза больше люди.
Юрка меня не понял. Ну, главное, что я сам себя понял.
Еще сказал:
– Лучше кино посмотри. Кино поражает воображение. Реальность – не поражает.
Сколько воды с тех пор утекло. А тогда на столе был куриный суп, кстати. Мать хреново готовила, это Юрка сварил. С курицей тогда было уже не очень, простые и неожиданные радости: навестить свою мать и обнаружить супчик в холодильнике. Мать я люблю не очень, но суп я люблю.
Я еще думал, откуда у нее такая знатная, сладкая, сочная курица – трахарь, что ли, очередной принес? Курица меня занимала. Откуда бы?
Ну, теперь не узнаю. Давай обратно двигать, к гробу. В общем, заглянул я в холодильник, а там одни яйца. Ну, думаю, хлеб есть черствый, яйца, яишенку, значит, сготовим. Живем!
Яиц было семь штук, я шесть из них взял – одно сиротливое осталось, но как-то мне неловко стало, что покойницу совсем объедаю. Подумал, оставлю тебе яичко, не голодай там, мать.
Ну я, бывало, голодал с тобою, да только не обидчивый я, вспылил легко, да и отошел тоже.
Подошел к плите, отодвинул Антона. Он так же всегда делал. Бывало в детстве сижу себе, а ему надо с полки чего достать, так он на меня наступает и тянется вверх. Как любой порядочный мент, Антон считал, что люди – это такие говорящие предметы. Впрочем, не обижался, когда и с ним соответственно.
– Твой грех будет, – сказал мне Антон.
– Грех был бы яйца оставлять, еду выкидывать, голодными сидеть. Кто вообще знает, что есть грех?
– Не философствуй. Это мерзко. Она мертвая лежит.
Но будто бы и не чувствовал он, что это мерзко, а только знал об этом, как бы откуда-то из книг.
Я без труда нашел сковородку – на своем месте, и масло – тоже на своем. Обернулся, глянул на гроб. Лежала она себе спокойно, хотя при жизни покойница не любила, когда у нее на кухне хозяйничали, пусть сама она и готовила хреново. Вдруг стало мне понятно, что и платье на ней знакомое, темно-зеленое, с жемчужными пуговицами – я помнил, как она в нем, когда я мелкий был, перед зеркалом стояла и губы красила – на свиданку.
Это ей Юрка вещи собирал. Юрка, последыш, пусть ее и не доглядывал, но путем ее последним наиболее озаботился. Может, любил чуть-чуть? Не знаю. Но платье славное было. Когда-то ей шло, а теперь уже и неважно, идет ли.
Руки на животе в замок сцеплены – поза для короткого дневного сна. Ну, у меня, во всяком случае.
Тогда опять пришло ко мне какое-то неверие из-за этого платья. Ну не может же быть так, чтоб она в нем была живая, а потом стала мертвая. Тысячу раз знаю, что может быть, а все равно странно оно. Простая жизнь, полутемная прихожая, зеркало на комоде, вонючая помада.
И простая смерть, гроб на столе, руки в замок, восковая желтизна кожи.
Прогрел сковороду, бросил шесть хлебцев, разбил шесть яиц на хлебцы. Я еду никогда не солю. Пускай каждый себе сам солит – это моя философия. Ну вот, стою с лопаткой (новой), держу сковороду (старую). Шипение, треск, и кухня наполняется совсем другим запахом, куда более привычным. Гляжу, а Антон носом повел – едва заметно. Голоден ты, сука.
Ну, естественно, жрать мы там, при ней, не стали. Вообще неправильно это – покойницу оставлять, но не до суеверий, когда в животе урчит. Сгрузил яишенку по тарелкам, раздал братьям, взял бутылку водки, и пошли мы в большую комнату.
Я там не был еще, годами не бывал и тем днем не сходил. С прихожей – сразу на кухню – гроб занести, а там так и сели.
Вот, значит, захожу, тарелки – на старый диван в цветулях. Смотрю – в углу елочка стоит. Из моего светлого детства. Елочка интеллигента Фомина – пластиковая, хрупкая, как его психика. И игрушки нашенские, а не говно китайское цветов кислотных. Нежные стекляшки. Ежики и собачки. И изощренно изрисованные глазурью шарики. Детство мое. Кажется, тронешь их – рассыпятся. Шарики эти старше меня лет этак на пять. А я, значится, шестьдесят восьмого года. Помню и коробку от них: там Буратино улыбается, уперев в желтую полосу длинный нос. Помню бечевку, что перехватывала коробку.
А эти проволочные петельки, на которые цеплялись ветхие ниточки.



