Бузина, или Сто рассказов про деревню

Tekst
0
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Борис Аркадьевич
и уроки деревенской жизни

– Что? Что ты будешь делать в деревне? – кричала жена Бориса Аркадьевича, хлопая хилыми дверками ИКЕЙского гардероба, – ты видел деревню? ГДЕ ты ее видел? Ты всю жизнь провел в комфорте!

– Галочка, умоляю, – Борис Аркадьевич виновато смотрел на прямую спину супруги, – я решил. Это мой выбор!

Деревня встретила Бориса Аркадьевича ёлками, мигающими разноцветными гирляндами, белым дымком из труб и расписанием на магазине – когда привозят хлеб, а когда – газ. Дни, по счастью, не совпадали. Избу – пятистенку уступил ему приятель на зиму, с просьбой кормить приходящую кошку Феньку, гонять мышей и «вообще следить». Борис Аркадьевич – теоретик, как и всякий российский интеллигент, живописал себе деревню в уме как нечто среднее между рассказами Распутина, которых не читал, и фильмом «Дело было в Пенькове», знакомым ему по детству. Прибыл Борис Аркадьевич аккурат под Новый год, потому был ошеломлен количеством иномарок на улицах деревни. Тракторов, лошадей и грузовиков не было вовсе. Деревенские не носили тулупов. Не ходили в валенках. Дедов не было совсем. Не скрипели журавли, доставая воду из колодцев, и не поднимался теплый пар над коровниками. Замеченные Борисом куры были одиноки и больше походили на вышитых крестиком по рушнику. Печь повергла доктора наук в ужас. Он долго изучал расположение таинственных заслонок и дверок, дважды чуть не угорел сам и трижды чуть не спалил избу. Купив обогревателей всех видов, рассовал их по комнатам и включил одновременно. Двое суток деревня жила без света. Доктор наук сидел в коконе из матраса и пил коньяк. На третий день в избу постучались. Пришел сосед.

– Здорово, – сказал он и протянул ладонь ковшиком, – ты тут, гляжу, беду терпишь?

– Вы садитесь, – засуетился Борис Аркадьевич, – я попробую чай изобразить.

– Зря ты это, – сосед Юрик укоризненно посмотрел на Бориса, – я к тебе шел, как к человеку. А ты – чай. Сейчас бабку пришлю. Она вина не пьет.

Пришла бабка, мелкая, гнутая и подвижная.

– Что вы, что вы! – причитал Борис Аркадьевич, – я сам! сам!

– Сяди, мялок, – бабка глянула на бороду Бориса Аркадьевича, – ты видать поп, лицо духовное, а потому просим прощения, как говорится, – бабка сновала взад-вперед, таскала дрова, обрывала ловко бересту, тут же наколола щепы, полезла, как фокусник, с газетой по всем печкиным дверцам, взметнулась даже на чердак, плюхнулась успокоенная, и уж через час блаженное тепло потекло по избе, вытесняя злой холод. Тут же пришли кошки.

– Какая из них Феня? – спросил Борис бабку.

– Чу! Все Феньки, – сказала бабка, – если молока дать, дак от котов продыха не будет.

Чаевничали у окна.

– Гляди, – бабка наставляла Бориса Аркадьевича, – вон, вишь? Качается? Это Зойкин Петька, он дрова колет, но дерет много, и сразу пропивает. Вона – девки пошли, обе шалопутные, Гулька и Юлька. Домой не пущай. Обреудят все и могут снасильничат. А как жа! – бабка налегала на мармелад. – Ежели по женской части, зови Темрюкову Зинку, она чистая и берет недорого. А – вот, учительша пошла. Учить будет, кого споймает. А вот Минька Чеботарев – не пущай его, он помирать хочет, про избам ходит, примеряется, где. А потом хозяину накладно выйдет. Стопочку плесни – но через калиточку … – и лилась, лилась, бабкина речь, и Борис Аркадьевич, понимая, что прожил в России всю жизнь, не зная и не понимая ее, вдруг заплакал от умиления и налил себе и бабке – по полстакана виски.

– Кто тебе эту самогонку-т гонить? Дорогая, поди? – изумилась, прочихавшись, бабка, – дурят вас, городских…

Никита Паншин

Никите Паншину и поговорить не с кем. Только три дома жилых осталось в Бармино, да и то, сознаться, какие собеседники из пьющего соседа Васьки да глухой бабки Егоровой, у которой из родни одна коза Люська? Никита хочет разговора обстоятельного, да такого, чтобы вынести для себя что ценное, да еще, чтобы собеседник его, Никиту, убедил в какой-то своей правоте! Чтобы, значит, столкновение умов произошло! Для этой цели хорошо подходит дачник, обкатанный, как речной голыш, Москвой. Но уж откуда взяться ноябрем дачнику? Приедет, кто крепкий, на новогодние дни, будет пить да бросать в снег красивые бутылки, курить сигареты в страшных, пугающих пачках да спрашивать Паншина насчет охоты, да баб. Никаких годных баб в деревне не сыскать, ушли бабы, ушли девки, за ними и мужики потянулись. Не слыхать в деревне гармошки да бабьего визгу, не курятся дымки над банями, не мнет снег копытом лошаденка, – пусто. Никита долго гремит в сенях ведрами, твердо намереваясь идти на колодец, но, вдохнув на дворе морозного воздуха, отстегивает от цепи трехцветного, рыже-черно-белого, кобеля Витяшу и идёт с ним прочь от деревни, туда, где наезжена лесовозами дорога, ведущая в сосновый бор. Бор уцелел, неизвестно почему, и сейчас стоят сосны, прямые, стройные, и Никита гладит их рукой, и говорит с ними, и досадует, и сосны, тихо перешептываясь, одобряют сказанное Паншиным. Он говорит им о ничтожной пенсии, о том, что на северах сорвал себе здоровье, о том, что жена его бросила и настроила против него детей и не дает видеться с ними, о том, что тоска кругом беспросветная и нужно продлевать разрешение на ружье, а это значит, ехать в район. Ты ж понимаешь, – Паншин стоит под своей любимицей, в которую лет восемь назад ударила молния, отчего ствол ее расщепился и сросся, как диковинная лира, и жалуется ей, – это ж в поликлинику надо, за справкой. Ну? Это ж медкомиссия. Опять в район сколько денег надо? – и сосна сбрасывает шишки, как бы подтверждая Никитину правоту. Витяша, одуревший от свободы, нарезает круги, подталкивая хозяина к Бобровому болоту, где можно всласть полаять, и полакать сладковатой хвойной воды. Эх, да что ж ты неугомонный такой, – Паншин идет, приминая мох да лишайник, сетует, что вот уж и Михайлов день, а снега с гулькин нос, только по низине, и что зима стала не похожа на зиму, и грибов нынче было хоть плачь, как мало, и вдруг, поднявшись на горку, с которой дальний лес дает себя увидеть во всей горькой обнаженной красе, плачет от немого восторга, охватившего душу, и, отталкивая Витяшу, норовящего стащить с руки рукавицу, хватает ртом звенящий морозный воздух и вдруг кричит, да так, что вспархивает тетерка, – хорошо-то как, Господи! А потом, усовестишись неизвестно чего, быстрым шагом спускается к болоту, и смотрит на подрезанные бобрами осины, и гладит Витяшу, громко и бестолково брешущего на темную воду.

 
                                        х х х
 

Бабье лето свернулось в одну ночь. Будто стояли бабы – липы, березки, рябины, – хороводом. Окружали их крепкие дубы, старцы с узловатыми пальцами, да стройные клены, равнодушные ко всему, кроме своей красоты. Даже листья свои – пятипалые, бросали клены на землю, будто визитные карточки.

Весь сентябрь летал по лесу осенний художник-визажист, держа на отлете палитру и кисточки. Вздымался с порывами ветра, подлетал к берёзе, ахал – вот, тут немного подсветлим? А тут прядочку пустим? Прэлэстно… – отлетал назад, делал круг, вздыхал – не то, не то… А береза шелестела – ну, красиво же… хорошо же? А тот – опять! Тут веточку отломит, там переплетет ветви меж собой, как косы. Дольше всего с рябиной возился. Как же! Тут и ягоды, такой простор для фантазии! Эти – рыжие, а те – уже багряные, кровавые. Оборвёт ягод, рассыплет по траве, прикроет поверх листиками осины, зубчатыми, словно с выпиленными краешками – и, доволен! Так и летает целый день по лесу, по лугу, носит с собой и мешок разноцветной листвы – бросит в озеро – и качаются серебряные листики ивы – как рыбки, и тонут, намокнув… Вот, только елки стоят – как стояли! Зеленые, скучные! А он и их убирает листьями, накалывает на иголочки лимонные листья ясеня, оранжевые – клена, да еще пришпилит сбоку веточку бересклета – залюбуешься!

А ночью пришёл холод, высыпал из сумки-холодильника ледышки, припорошил траву инеем, и пошел мостить-схватывать дорожки, смораживать павшую листву – готовить дороги Ноябрю-батюшке… Лети, малая и большая птица, спеши в теплые края, а к нам – поползни, клесты да снегири пусть жалуют, будем зиму встречать!

Маечка

– Я маленькая была, – Майю Николаевну, в её – не будем уточнять, какие, с небольшим хвостиком годы, все зовут «Маечкой», – в два кило родилась. Такая крошка. Меня бабулечка на ладошке держала, боялась уронить, да.

– Недоношенная, что ли? – гудит шмелем коротко остриженный сосед Викторыч, рассматривая этикетку на бутылке с вином.

– Нет, нормальная! – Маечка встряхивает кудряшками. Её миловидное личико будто и не тронуло время. Высокие скулы, общий очерк лица скорее мордовский, как у мокши. В наших краях финно-угорцев всегда жило много. Вот уж и распалось всё, а так – ещё можно признать – какого ты роду племени, – я просто такая слабенькая была. И меня все жалели, Маечкой звали.

– Так ты в мае родилась? – сосед выворачивает пробку из розового Шампанского.

– Почему в мае? В марте! – Маечке смешлива, но ей не свойственно лёгкое, порхающее чувство юмора. Она серьёзна, тщательно осмысливает каждый факт и фразу. Подловить её на чем-то смешном, вовлечь в игривую застольную беседу – трудновато. Она у нас чудесная, старожилица, если так можно сказать. Помнит все – от войны и дальше, и все родственные переплетения, вся ткань деревенской жизни лежит перед ней – как открытая книга. – Ой, девочки, а что в войну было… у нас тут партизаны были. И предатель был. Все знали, кто. А партизаны как соберутся в избе у тётки Паши, и он туда. А была у нас пара такая – Валентин и Олечка. Так он взял и убил Валю. Прям в избе. С испугу вроде. А Оля как плакала, и мамке говорит – пойду воевать за это. И пошла на фронт.

– А разве женщины были на фронте? – Викторович смотрит в окно, из которого раньше было видно озеро, а теперь виден высокий московский забор без единой щелки, – что там делать бабам-то?

 

– Ой! Ну как же! – горячится Маечка, – так и водители были! И связисты! И разведчицы были! И Олечка-то ехала на машине, а сверху снаряд упал. И никого не убило, только её. Вот как.

– Сказки все это, – сосед настроен скептически, – бабьи сплетни!

– Ну как же вы так! Я все помню! Вот дом стоял, и клуб, что сгорел. Так я на танцы туда бегала, а в доме Федоровых разуюсь, сапоги сыму, и дальше в туфельках. Чтобы не пачкать. И на гармошках все играли. И на балалайках.

– А пианино не было? – хмыкает сосед, желая подловить Маечку и развеселить собравшихся.

– Да куда же с пианино по деревне ходить? Вы придумаете… нет, идём, поём… у меня вот, гармошка есть, я ее скотчем заклеила. Сижу на крыльце, частушки пою…

– А спой?

– Не, не буду!

– Ну? Видать, и не знаешь ты частушек, байки нам травишь … – Викторович разливает сладкое, как компот, розовое Шампанское.

– Ну, такая была – «Самолет летит, крылья стерлися, мы не ждали вас, а вы припёрлися…» —

за столом общий грохот, утирают слёзы от смеха. Викторыч, невозмутимо:

– Так я не понял – самолет летит?

– Ну, да!

– А обо что крылья-то стерлись?

– Об воздух, – говорит Маечка. – Вы не думайте, это не про вас, что вы в гости пришли. Это рыбоохрана тут приехала, и я им спела…

Неспешна застольная беседа. Я слушаю, как пью живую воду – и жалею об одном, нет диктофона с собой.

Утопленница

– Михалыч, – начинающий дачник Димка Суворов обозначил собой дверной проем, – там чего-то бабка лежит?

– Чего-то где-то? – Михалыч читал «Календарь садовода», и дошел уже до марта, хотя в августе это было неактуально, – вид бабки? Какие вредители? Может, бабке подкормка нужна? Суперфосфат, скажем? Если полегла, подвяжем… если бледная, тогда нужно подумать!

– Михалыч, ну бабка же? – Суворов принюхался, – гонишь?

– Всегда, – ответил Михалыч и заложил календарь пакетиком с семенами физалиса опушенного, – отвлекаешь. Веди к бабке. У нас в деревне, если бабка лежит, либо уж совсем лежит, без подъему, либо сама вскочит. Никто бабками вплотную не занят.

– Надо ж … – загрустил Суворов, – у нас в Москве сразу, если старушка лежит, её в реанимацию, чтобы пробок не создавала…

– Вот! – Михалыч поднял указательный палец вертикально, – потому у вас бабок ненужных в Москве до хрена. Веди, Сусанин, в лес!

– Суворов?!

– Тогда в Альпы. – Михалыч с Суворовым вышли на двор. Золотился август, пичуги воровали семечки у подсолнухов, над куриным выгулом кружил тетеревятник, а куры ждали петуха, ушедшего к соседке.

– Благодать? – спросил себя Михалыч и сам себе ответил, – несомненная! Но сливы нынче будет мало!

– А как определил? – Суворов готовился стать садоводом на пенсии.

– На глаз. Видишь – дерево? На нем ни хрена нет. Дерево – слива. А вон – другое дерево. На нем есть. Это яблоня. Элементарно, Суворов! Где бабка-то?

– У магазина лежала, – Суворов простер руку вдаль, как Ленин у клуба. – На травке.

У магазина никого не было. Трава была примята, но ни одной бабки поблизости не наблюдалось.

– Надь? – спросил Михалыч у продавщицы, сажавшей мух на липучку, – тут, говорят бабка какая-то того? Слегла?

– Это московская была. Из синего дома. Мужик в трусах за пивом приехал, положил. Говорит, укачало. Московские бабки никуда против наших не годны.

– А потом? – не унимался Суворов, – сейчас-то где она?

– Должно, назад в Москву пошла? – Надежда почесала лоб под крахмальной шапочкой, – если не лежит?

Обескураженные мужики вышли на берег озера. На берегу был врыт столб с надписью «…ся запрещено». На столб, задрав ногу, печально писала собачка. На остатках скамейки стопкой лежала одежда.

– Утопла … – сказал Михалыч, – ой, блин. Теперь копай, документы выправляй, возют, возют, бабок своих, места им другого нет!

– Смотри! Плывет! – радостно закричал Суворов. И правда, над озерной гладью метались испуганные чайки, а легко различимая бабушка хорошим кролем шла к берегу.

– Наши так не могут, – сказал Михалыч. – Наши только топором, ежели что…

– Поэтому у вас и пенсия маленькая, – ляпнул Суворов ни к селу, ни к городу. – Бахнем?

– За бабку? Да с легкой совестью! – и они потрусили к избе Михалыча.

 
                                        х х х
 

Одиночество безмолвное, полное, совершенное и прекрасное одиночество. Ты выходишь из дома, накинув на плечи куртку, берешь в руки фонарик и свистишь псу, который начинает кружить на одном месте, не веря собственному счастью, которое наступает всегда ровно в 22.45. И ты оставляешь свет на веранде – чтобы увидеть – куда возвращаться, и шагаешь, шагаешь по тропке, чувствуя, что ломаешь подошвой высохшую траву. Глаз выхватывает черный провал крыши на дедовом доме, засохшие пирамиды елей над болотом, скрытый в лесу сельский погост… Стонет выпь у берега, в тросте, жалобно, как будто царапают гвоздём корыто. Собаки не видно в темноте – кончились белые ночи. И вдруг на охристой песчаной ночной дороге ты видишь свою черную тень, увеличивающуюся в размерах – это вышла луна и светит тебе в затылок. Тут же зелеными габаритными огоньками сверкнут собачьи глаза, луна посеребрит кончики ушей – пес сидит в зарослях папоротника. Нога мягко уходит в песок, идти трудно, ты встаешь и просто смотришь в небо, не желая увидеть ничего – просто, чтобы лучше осознать – ты одна, и можно быть самой собой – перед этим небом, луной и озером.

Дакота

Дакота появился в Нельгино в конце восьмидесятых, когда народ еще только дернулся – в деревню, то ли кончать, то ли начинать – жить. Поселился на брошенном хуторе около излуки речки, почти над самым обрывом, где летом гнездятся стрижи, а зимой заметает так, что берега становятся вровень, да и зажил – сам по себе. Кто дал ему эту кличку, или сам он назвал себя так – и не упомнить. Роста он был среднего, кряжистый, крепкий, про года и не понять, то ли сорок, то ли все шестьдесят. Ходил всегда в одном и том же, застиранном х/б, наподобие армейского, только зимой надевал новехонький щегольский полушубок. Его сопровождали две собаки, лайки, черно-бело – одинаковые пятнами, и смиренно и гордо ждали Дакоту у магазина, когда он брал хлеб. Хлеб, и ничего более. Ради этого он шел пешком свои восемнадцать километров, раз в неделю, на любой погоде. Сначала пялились, судачили, чего не говорили за спиной, то ли каторжник беглый, то ли артист, то ли монах, да так и не вызнали ничего. Местные, кто охотой пробавлялся, пытались завязать с ним знакомство, но он, встречая их на крыльце, садился и курил. Молча. Отстали, приняли – мало ли, беда, какая у мужика случилась, это только от горя из мира уходят, с радостью в мир идут. Потом уж заметили, как приезжает к Дакоте джип, всегда ровно двадцать первого, любого месяца, и подсмотрели, как выпрыгивает из него то – ли женщина, то – ли девчонка – стриженая накоротко, но седая, привозит коробки какие-то, сгружает у крыльца, ночует всегда в машине, а утром исчезает – как не было. Дакота на охоту ходил, брал мало – только на еду, да еще шкуры выделывал, видать – для себя. Деревня все мельчала, уходили за лучшей долей в города мужики, тянулись за ними их дети да внуки, и вот уж Нельгино усохло до шести дворов. Тут уж бабки на поклон к Дакоте – помоги, мил человек, не поднять, не наколоть, дорогу не пробить – погибаем. Дакота приходил, все такой же молчаливый, делал нехитрое деревенское дело, деньги, что совали бабки, не брал – положит, поверх камушком придавит, да пойдет к себе на хутор, а собаки за ним, Боб и Феникс. Тут уж бабки между собой погомонили, упросили почтовую машину, что ходила между заброшенных деревень, возить изредка Дакоте молочка, да яичек. Он хмыкал, да брал. А в девяностые пошли по лесам люди недобрые, земля оказалась скупленной, как в американском кино, да не под доброе дело, не кукурузу сажать – а так, лес сводить, и заходили к Дакоте нешутейно – вали, мол, на чужой земельке стоишь, а он в первый раз будто, рот открыл – земля-то общая, мужики, не трогайте. Как-то из леса пришел, капканы проверял, смотрит, а хуторок его машинами окружен, ходят пацаны без лиц, одномордые, да бензином поливают домишко его. Он ружьецо поправил на плече, сел на бревно и смотрит. Молчит, главное. И что-то было в том молчании, не объяснить, а не поднялась рука ни у кого – спичку поднести. А все одно – подстрелили его в лесу, да так – трусом – в спину всадили. Охнул Дакота, да и упал в ржавую хвою. Хоронили бабки, наняли с города мужичков могилку выкопать, поплакали, помянули блинами с киселем, а тут и двадцать первое случилось. Вышла та женщина из машины, а нет дома. Только Боб и Феникс, лежат на берегу, ждут – вдруг на лодке Дакота приплывет. Взяла она их с собой, пнула ногой привезенные коробки, да и уехала. А куда? Кто ж знает? Страна-то большая, только спрятаться от себя – негде.

Танкист и моряк

Деревня Алабышево на войну всех мужиков своих отдала, да и кто спрашивал, хотели, не хотели? На кладбище, у разрушенной церкви полегли чужие солдатики, которых в местную больничку свозили. А назад вернулись всего двое, «Моряк» да «Танкист», оба Сашки, да оба однофамильцы, Михайловы. «Моряк» на флоте воевал, на торпедном катере, подбило-то его аккурат на берегу, когда швартовались в Мурманске. Операция «Зильберфукс», 1941, самая осень. Потом уж так, по тылам да по госпиталям мотался, на фронт-то Сашка-«Моряк» и не рвался особо. Пил он крепко, бывало, пенсию получит, тут же и приговорит, у магазина, угощал всех щедро, но потом требовал с ним вместе песню петь «раскинулось море широко», ну, а как фронтовика не уважить? Пели! Моряк женат был, как он сам говорил, на «чухне», то ли она финка была, то ли латышка, но баба была сухая, верткая да визгливая. Держали кроликов на продажу, так вот, вся деревня говорила, мол, «Моряк» какое слово волшебное знает, плодились они у него – страсть! Так «Моряк» и ходил по дворам, кланялся, чтобы травы покосить, а потом и брел, согнувшись, под тюком и орал во всю глотку «Боевые мы ребята на торпедных катерах». Дома его колотила жена-чухонка, и тогда «Моряк» шел к кроликам, и жаловался им, что его, фронтовика, моряка, обижает какая-то немецкая зараза. «Моряк» пил самогонку из горлышка, а чуткие кролики шевелили розовыми носами и чихали.

Второй дед, Сашка-«Танкист», был ростом невысок, как и положено для танка, кряжист, и суров. В своем танке дошел аж до Вены, где его и подбили свои, случайно. Горел, но выжил, так и остался на всю оставшуюся жизнь с обожжённым лицом, младенчески розовым, и безбровым. Поседел, говорили, он тогда же – обгорел, а волосы отрасли уже седые, даже сивые, желто-белые. Разное по «Танкиста» говорили, и не любили его в деревне, звали сивым чертом да лешим. «Танкист» пил в одиночку, а такое в деревне не прощают. Жил он на самом краю, там, где лес, подступив к деревне, встал, будто задумавшись. «Танкист» бобылем жил, скотины никакой держал, работал инженером в лесхозе, деньжищами ворочал большими, имел и мотоцикл и лодку-казанку с подвесным мотором, и жил так, словно напоказ. Бабы «Танкиста» любили, особенно солдатки, вдовые, и навещали его и тёмной ночкой, и так, не таясь – днем. Баб «Танкист» угощал сладким вином да пряниками, да, говорят, и на подарки не скупился, а жениться отказывал сразу – обрывая резко, чтобы и не повадно было. Трепали языками про прошлую жизнь «Танкиста», дескать, пришел с войны, да застукал жену свою с милиционером местным, да и не стал слушать ничего, а как был с вещевым мешком, так и ушел. Только пайку сгрузил на стол, и ушел. А сынок у них был, помер от непонятной болезни, сгорел в одно лето. Дружил «Танкист» только со своим котом одноглазым, черным, как сажа, пиратского вида. Кота звали Чомба, и был он свиреп, дрался до полусмерти с соседскими котами, и жил в дедовой избе, снисходя только до плошки с молоком. «Танкист» с Чомбой разговаривал, как с человеком, это бабки через забор слыхали, и даже на рыбалку кот ходил с «Танкистом», сидел на носу лодки, мяукал.

Бывало, встречались они, «Танкист» да «Моряк», на сенокосе, или картошку помогали друг дружке сажать, и говорили про обычное, что погоды нынче совсем никуда не годные, сено замочило, а вот, дальний лес на вырубке горит, а в магазин опять вино не завозят. Ни словечком про войну, даже в клуб не ходили кино смотреть, если про войну. Брехня, – так и говорили, что один, что другой.

Правда, было один раз, сцепились они крепко. «Моряк» выпил сильно, шел, песню пел, а «Танкист» на мотоцикле его хотел до дома подвезти, вроде как подшутил – ты, хоть и «Моряк», а все одно, что пехота, а мы, танкисты – всегда круче всех, «броня крепка, а танки наши быстры», а «Моряк» ему, да ты и не воевал, раз в море не был, а «Танкист» ему, да ты всего ничего, и год не отслужил. Ты пороху не нюхал! По морям – по волнам! А я! Я до Вены дошел, да у меня орденов! «Моряк» – а покажи, если не брешешь? «Танкист» рассвирепел – да ты мне не веришь? Ты кто такой? Я вон, обгорел весь, на мне сразу и без планок орденских видать, какой я герой! «Моряк», а он в тельняшке так до смерти и ходил, тельняшку разорвал – на, гляди, мои ордена, «Танкист» смотрит, а там и места живого нет, шрамы, как жгуты витые да дыра, слева, где ребра. Заплакали оба, обнялись, расцеловались, и в первый да в последний раз и усидели бутылку на двоих.

 

Между собой фронтовики не дружили, орденами да медалями больше не мерялись, но уж, как положено, на День Победы шли на тихое сельское кладбище, где, не сговариваясь, усмехались каждый про себя, когда присланный из областного центра агитатор, встав под крашеную в серебряный цвет статую солдата, мял в руках листки с написанным текстом и молол, как давно заученное, про победу да великие потери. Деревенские хлопали, поглядывали на стариков-ветеранов, но все то, что они пережили, представлялось им далеким и скучным, вроде того черно-белого кино, которое крутят в клубе. А деды видели, как сейчас, искалеченных людей, глаза, обезумевшие от горя, черную обугленную землю, и – молчали.

Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?