Loe raamatut: «Сказки Бугролесья. Волна и Прутик»
Иллюстратор Decoctum
Редактор Psoj_i_Sysoj
© Decoctum, 2019
© Decoctum, иллюстрации, 2019
ISBN 978-5-0050-8543-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Часть первая
ФЁДОР ЛИХОХОД
1
Стояло позднее утро. Солнышко давно уже выкатилось из-за Тёплых Бугров и теперь висело высоко над Великим Мхом. За эти несколько часов деревянный тёс крыши успел хорошенько прогреться, и лежать на нём было тепло и уютно, как коту Жмыху зимой на печи. И так же, как Жмыха, клонило в сон.
Фёдор нехотя повозился, переложил голову на другую руку. Дивья1 ему тут на пологой крыше под ласковыми лучами нежиться. Да вот что люди скажут?..
Дом деда Телемоныча притулился на самом краю деревни – выше других по течению и чуть спрятавшись за поворот Жур-реки, на невысоком, поросшем рябиной и берёзой пригорке. Почти на отшибе.
И всё-таки увидеть здесь Фёдора могли. Нехорошо если начнутся шутливые пересуды, что он бока на крыше пролёживает. Да в такую пору. Но старая коза Вострая была спозаранку накормлена и привязана в огороде за домом, а Жмых усвистал куда-то ещё вчера и до сих пор не показывал носа.
Фёдор вздохнул. Если честно, ему стоило пойти к тётке Прасковье, помочь по хозяйству справляться: у тётушки хлопот невпроворот, скоро сеять начнут. Только идти никаких сил не было. Не мог Фёдор ничего делать, пока дед Телемоныч не вернётся! Даже спать ночью как следует не мог. А когда старик появится?
Со всей округи слетались к Фёдору на крышу разноголосые весёлые звуки: свистели-переговаривались птахи; глухо, по причине разлива, бурлили за поворотом реки Звонкие Перекаты; где-то оттягивали молотками и точили лемеха; где-то, деловито и несильно постукивая, чинили телегу; хлопали палками вытащенные на просушку под молодое весеннее солнышко перины, подушки и одеяла. С другого конца деревни, от кузницы, певуче звенели на наковальне будущие подковы…
Весна в этот год запозднилась, но бурно и быстро навёрстывала упущенное.
Снег сошёл за несколько дней и практически весь. Тёплые Бугры уже по-летнему просохли, зазеленели травкой и молодым мхом. Лишь на Тёмных Буграх, в низинах, ещё лежал снег.
Тронулся по оттаявшим корням, гулко запел в берёзовых стволах сок. Солнечной сыпью мать-и-мачехи покрылись пригорки.
Жур вздулась, потемнела и разом вынесла лёд. Затем разлилась впятеро от своей обычной ширины и подтопила ближайшие к реке бани. Пришлось мужикам искать старые вожжи и вязать бани к накрепко вбитым кольям – не ровён час, уплывут.
Огромный Великий Мох, как губка, впитывая всё, что струилось и текло в его сторону, посерел, потом пожелтел, растапливая последний снег, набух – надулся, словно великанская жаба, и стал совершенно непроходим. Так же непроходима и опасна стала дорога до города.
А от уездного городка до Клешемы дорога тянется вёрст шестьдесят. Точно никто не мерил, да и промерить при всём желании было бы трудно: петляет дорога страшно, а местами имеет свойство менять своё русло – один год справа этот пригорок обойдет, другой – слева. То вздумает сократить себя через болотный мыс, а то и по боровинке, в обход, лишнюю версту накрутит. Лишь к гатям через топкие хляби выходит она неизменно и строго: тут баловать себе дороже – ни одна телега канула с концами в мутной жиже вместе со всем скарбом.
И тянется эта дорога на пять шестых своей протяжённости местами тёмными и сырыми. Чернолесье дремучее – еловник, ивняк да мелкорослый осинник. Те ещё пейзажи. Поэтому до самой Клешемы не встретишь осёдлого жилья: лишь изредка, возле небольших болотных озёр или лесных ручьёв ютятся невзрачные избушки – то ли охотничьи, то ли путникам уставшим отдых и временный кров.
Но зимой у нас – любая дорога вдвое короче: стянет, скрепит Мороз Иваныч болота, укатают лихие почтовые сани путь скорый и нетрудный. А вот весной и осенью добраться до Клешемы возможности нет никакой.
В общем, ездить в Клешему не любили до чёртиков, если только по нужде большой или долгу службы. Изматывал глухой таёжный тракт и людей, и лошадей. А пешком – далеко: не попрёшь на себе в эдакую даль ни груз, ни товар. Да и двумя днями в один конец не всегда обернёшься… Трудная дорога.
Но когда за спиной оставалась большая часть пути, когда, исчерпав весь запас выражений, прилагавшихся к бесчисленным загибам и колдобинам, изнурённый возница уже и не чаял облегчения своим мукам – выползала разбитая колея на сухие беломошные боровины: лес редел и светлел, стройные жёлтые сосны тянулись высоко вверх, весело шумели кронами. Колея превращалась в широкий, плотно укатанный песчаный большак, почти сразу рассыпавшийся множеством рукавов. Так хорошо и удобно было двигаться по этим местам, что отпадала всякая потребность в какой-либо дороге. Вот каждый и выбирал, обрадев от вдруг свалившейся свободы, свой собственный маршрут между золотистых стволов, придерживаясь, правда, общего курса.
А до Клешемы оставалось ещё добрых десять верст. И хотя почти незаметно – путь лежал в гору. Но дышалось в сосновом бору легко и свободно, гулким эхом катилось бряканье и скрип телег, подъём был отлогий, а справа и слева, за кронами деревьев, медленно вырастали в синей дымке далёкие угоры, такие же сосновые и беломошные – это начиналось Бугролесье.
Ещё через час неспешного хода местность несколько менялась. Множество дорог и дорожек снова стекались в одну, далёкие угоры прятались за поднявшимися с обеих сторон обрывистыми песчаными склонами, по верхней кромке которых бурно росла брусника, а над ней, по-прежнему, шумел сосняк. Дорога, зажатая склонами, всё круче забирала вверх, пока, неожиданно, почти вдруг, они не разбегались в стороны покатыми гребнями, и путнику открывалась широченная даль.
От распахнувшегося простора невольно перехватывало дыхание: вокруг нависало близкое, бездонно-безбрежное небо, а под ним от края и до края горизонта, насколько хватало глаз, раскидывалось сине-зелёное полотно тайги.
Называлось это место Седло.
От Седла дорога ныряла вниз и, постепенно теряясь из виду, полого и неспешно разматывалась светло-жёлтой лентой среди зелени сосновых крон.
Вдали, вёрст через пять к югу, лесной ковёр редел и переходил в болото: бескрайнее, сухое и светлое, богатое морошкой и клюквой, тут и там изрезанное перелесками, в которых вольготно рос черничник. Называлось оно Великий Мох. Было это болото приветливым, плодородным и каким-то домашним. Говорили, правда, что где-то далеко в глубине Великого Мха есть топкие и опасные места. Но зыбких трясин тех – наперечёт, и таились они Бог весть где. Тянулся Великий Мох на многие вёрсты вдаль и вправо, к западу.
Левее Великого Мха величественными плавными волнами застыли Тёплые Бугры: звонкая сосновая тайга сине-зелёными сопками простиралась на восток, ускользая в неведомые дали, таяла на границе окоёма в трепетном сизом мареве.
Правее лежали Бугры Тёмные. Были они ниже и влажнее Тёплых: сосновый лес здесь перемешивался с еловым, становился гуще, извилисто текли неширокие реки, и блестели голубыми глазами таёжные озёра. А далеко на западе обрывались Тёмные Бугры крутым склоном в Серое Море.
По Седлу, и дальше – по Тёплым Буграм – проходил водораздел.
Множество родников и ручьёв журчало в дымчатой глубине Тёплых Бугров. Серебряными нитями вились они в сторону Великого Мха и неблизкого моря, переплетались, крепли и превращались в Жур-реку. В верхах быстротечная и мелкая ниже по течению Жур постепенно набирала силу: спокойно и глубоко несла прозрачную воду, грозно шумела на каменистых перекатах, привольно раскинувшись в устье, впадала в Море.
С версту от Седла по сторонам от дороги начинают попадаться покосы, чаще мелькают берёзы и заросли кустарника, а в тишине, прислушавшись, можно уловить, как где-то негромко и размеренно речёт-воркочет Жур.
До Клешемы – рукой подать.
Ещё через версту дорога прерывает свой пологий спуск к югу, выравнивается и, повернув влево, идёт дальше среди заметно поредевших сосен на восток. Вскоре лес расступается окончательно, и перед путником широко раскидываются холмистые поля – когда-то отвоёванные у тайги топорами и огнём просторы. Испокон растили на них рожь и лён, ячмень и овёс, огораживали заколами выпасы для скота.
Отсюда уже хорошо видны деревянные Клешемские церкви. По древнему обычаю было их две: многоярусная и многоглавая, увенчанная одной большой и четырьмя малыми луковками, окольцованная высокой крытой галереей с широким двухвсходным крыльцом – тёплая Зимняя Церковь; а рядом – высоченная шатровая – Летняя. Тут же возвышалась отдельно стоявшая шатровая Колокольня. Располагалась вся эта величественная красота на высоком голом холме – Светлой Горке, за которой темнел склон леса. И хотя высота и размеры церквей, когда подойдёшь к ним вплотную, поражали и вызывали неподдельное уважение к зодчим, отсюда, издалека, они казались лёгкими, тонкими, всеми линиями своих куполов устремлёнными в небеса.
Жур-река огибала Светлую Горку с восточной стороны, бурлила по Звонким Перекатам и уже спокойно уходила долгой поймой на запад.
Здесь, на пологом склоне между Светлой Горкой и Жур-рекой, как раз и стояла деревня Клешема.
Фёдор опять пошевелился, приоткрыл левый глаз. Весной славно – комарья нет ещё, лежи себе на солнышке. По коньку крыши к нему прыгал воробей. Важный барин, серьёзный. Хотя и суетливый. Фёдор поднял голову, чуть двинулся вверх по скату, упираясь босыми ступнями в тёс, поудобнее устроил руки на коньке и, опустив на них подбородок, стал смотреть на деревню.
Хорошая деревня Клешема. Ладная, красивая. С крыши дома деда Телемоныча, просматривалась она до самой кузницы.
Тремя рядами вдоль Жур-реки стояли крепкие и большие деревянные дома. Почти все в два этажа: с горницей, летней и зимней избой и обязательной хозяйственной пристройкой с тылу – поветью, на которую со двора ведёт широкий и высокий бревенчатый взвоз. На повети, под одной крышей с домом, и сеновал, и хранилище для различного имущества, а в нижней части – хлев для домашней живности.
Жил народ в Клешеме, положим, и не очень богато, но дружно и строился основательно. Всем миром ставили новый дом молодым, всем миром чинили и поднимали исхудавшее жильё старикам. Благо лес на Тёплых Буграх был дельный, сам так и просился в сруб, а руки у клешемских мужиков – ловкие и спорые: венцы ложились плотно, надёжно. Строить умели – вязали накрепко, да ещё так, что каждый дом непременно чем-то отличался от остальных. Хватало у строителей смекалки и задора дать каждому дому своё лицо, подчеркнуть характер его хозяев.
А потом уже украшали свои жилища кто во что горазд – с любовью и выдумкой. Коньки задорные, наличники резные, крылечки узорчатые, птицы-звери, солнышки красные – чего только не было. У кого-то хитрая трёхслойная резьба – и хозяин с шуткой да прибауткой живёт. У кого-то наоборот, узор строгий и выверенный, как раскинувшиеся вокруг просторы: тут и человек спокойный и чуткий.
Хорошая деревня, как родная.
За три последних года узнал и полюбил Фёдор в Клешеме всё: каждый дом, каждую баню, амбары, риги и повети, мельницу, поля и покосы, Жур-реку, окрестные леса и, конечно, церкви.
И людей местных полюбил Фёдор. Всех.
А вот что было до Клешемы, где и как они жили, пока не оказались здесь – Фёдор не помнил.
Да и не каждый человек сможет отчётливо упомнить более трети своей жизни.
Но у Фёдора Ивановича Ходова, неполных девяти лет отроду, имелись на то и другие невесёлые причины.
2
Появилась семья Ходовых в Клешеме три года назад. Молодые ещё мать с отцом и трое детей: старший одиннадцатилетний Семён, дочь Дарья девяти лет и Фёдор. Фёдору тогда только-только исполнилось шесть годиков.
Раньше жили Ходовы много южнее, в соседней губернии. Но не заладилось у них житиё-бытиё на прежнем месте. Хотя хозяйство вели исправно, двух коров держали, лошадь, овец. Отец и плотничал, и прочими ремёслами промышлял в межсезонье. В общем, не бедствовали.
Но однажды нашла коса на камень: невзлюбил отца приказчик тамошнего помещика, а за что – сейчас и не узнаешь. Стал этот «добрый» человек на отца приспешников и лизоблюдов своих науськивать. Стал сплетни-небылицы и слухи грязные о Ходовых распускать, перед властями порочить. Хотел челядинец барский сломить Ивана Ходова, хотел, чтобы пришёл Иван к нему в ножки кланяться, милости просить. Однако был отец у Фёдора мужиком скромным, но твёрдым. Голову держал высоко, достоинство человеческое помнил.
Тогда и закончилась у Ходовых спокойная жизнь: покосил кто-то всходы на их уделе, отравили одну из двух бурёнок-кормилиц, а Семёну и Даше местные пострелята совсем проходу давать не стали. Такой уж там народец обитал, жил с оглядкой на богатеев и начальствующих.
Не выдержал отец Фёдора, ударил в сердцах шапкой о землю: «Готовьтесь дети, пожитки собирайте. Поедем отсюдова в Клешему! Там у матери вашей бабка двоюродная живёт».
Дом и скотину продали, увязали немудрёное своё имущество в узлы и отправились на телеге в неблизкий и трудный путь.
Всё это Фёдор знал из рассказов старших. В памяти с тех пор осталось только, что овчина пыльная, высунув из которой свой маленький нос, он наблюдал, как проплывали мимо их телеги однообразные пейзажи, сёла, деревни.
Уехали Ходовы по весне. Промытарились всё показавшееся бесконечным лето. Но, одолев путевые невзгоды, проделав добрую тысячу вёрст, измученные, осунувшиеся, пропитанные дорожной пылью и насквозь пропахшие дымом костров, добрались до Клешемы. Успели-таки до большой распуты и первых морозов.
Оказалось, что бабка двоюродная, Анастасия Фёдоровна, почила той весной, вечная ей память. Однако дети её, внуки и правнуки поживают в Клешеме во здравии и трудах праведных. А разве народ вольный да православный допустит пропадать, пусть и неблизкой, но, всё-таки, родной, кровинушке?!
Вот с этого момента и появлялись в памяти Фёдора проблески, вспыхивали картины и целые куски событий, а начиная с Рождества сверкала память прозрачной, незамутнённой водой…
Когда впервые въезжали в Клешему, уже стемнело, и Фёдор с сестрой Дашкой-дурашкой спали-сопели в телеге, укрытые старым зипуном. За столько дней и ночей пути они сроднились со своей телегой, уютным и единственно безопасным казалось им их место на старой овчине. Они так привыкли засыпать под мерный ход Сивки и скрип расшатавшихся колёс, что казалось – нет в мире лучшей колыбели. А любая остановка служила сигналом: «Проснись, подними голову – скоро Семён разведёт жаркий костёр, мама будет готовить обед, а тебе можно побегать вокруг, или даже сходить с отцом на ближайшее озеро искупаться, поудить рыбу».
Но в этот раз сигнал прозвучал далёким эхом: слишком сырая и зябкая темнота висела за бортом их телеги, за бортом их бесстрашного корабля. Дрёма словно мёдом смазала ресницы, и было в ней так сладко, что раскрыть глаза не оставалось никаких сил. Телега встала. Сквозь сон, краем сознания, Фёдор зацепил неразборчивые голоса родных и ещё чьи-то, незнакомые. Почувствовал, как Даша зашевелилась, высунула голову наружу, но почти сразу нырнула обратно. Голоса удалились, а Фёдор лишь вздохнул, плотнее притянул к животу колени и опять очутился в плену-полоне сладкой дремоты.
Вскоре чужие крепкие руки осторожно, но решительно вытянули его под холодную изморось, закутали, понесли. С той стороны, из промозглой реальности, долетел озабоченный полушёпот: «Эка, малец – умаялся вконец». Однако, глаза никак не хотели открываться – безразличие и тяжёлая усталость навалились на душу, на веки, на всё хрупкое тельце.
И всё же проснуться пришлось. От влажного жара и почти забытого банного духа, аромата распаренных берёзовых листьев, маслянистого запаха можжевельника. Отец тормошил Фёдора за плечо:
– Просыпайся Федька-медведька, мыться-париться. Приехали!
Фёдор разлепил ресницы, осоловело глянул вокруг: какой хороший, всё-таки, нынче сон снится. И только после того, как Семён плеснул ему в лицо холодной воды из ковша, осмысленно и весело заблестели его глаза: «Ур-р-р-а-а-а! Приехали!»
Так долго и с таким наслаждением мылся Фёдор первый и, наверное, последний раз. Ух, как хорош пар, как здорово жжёт липучий берёзовый веник! А какая вода! Самая-самая лучшая, волшебная, святая!
А потом, одетый в чистую рубаху, едва не скрипя отдраенной кожей и снова начиная клевать носом, пил травяной чай с вкуснейшим мёдом. За большим столом в тёплой и просторной горнице было много незнакомых, но уже ставших родными людей…
А вон там и отец… И Семён рядом, счастливый и улыбчивый… И мама с Дашкой…
И покой взял Фёдора в громадные мягкие ладони. И снова привычно покачивает и трясёт, везёт сквозь время и пространство… Но это уже не их телега, а весь этот большой, надёжный дом вместе с мамой, отцом, Семёном и Дашей, со всеми этими незнакомыми, но добрыми людьми плывёт по бескрайним просторам… И уже не трясёт вовсе, а плавно баюкает на волнах неведомого Бугролесья неширокая волшебная река Жур…
3
От разлива Жур-реки потянуло холодком, а перед глазами Фёдора вместо раздолья Клешемы почему-то оказалась выбеленная дождями, в прожилках волокон доска крыши. Уснул. Хорошо вниз не съехал.
Фёдор сел, протёр глаза, но легче не стало – всё равно клонило в сон. Прошлёпав босыми ногами вдоль конька, Фёдор вышел на площадку возле голубятни. Голубей в Клешеме никто не держал, но к этому сооружению над поветью деда Телемоныча другое название подобрать было сложно. Небольшая будка на крыше. Дверь заперта непонятным макаром, окна наглухо прикрыты ставнями. Зачем она тут? Впрочем, насколько помнят клешемские старики, красовалась она тут всегда. И хотя возраст самого деда Телемоныча корнями терялся во тьме ушедших поколений, дом наверняка был ещё старше. Странным в голубятне казалось и то, что она заперта. В Клешеме замков не водилось вовсе. Запоры имелись – чтоб на ночь запирать избу изнутри. А так, поставят палку или метлу поперёк дверей – хозяев нет. И никто не войдёт.
От голубятни вниз, на крыльцо, протянулись довольно удобные сходни с перилами. Перегнувшись через перила где-то на половине спуска, Фёдор выглянул за угол дома. В огороде коза Вострая, мелко помахивая хвостом, пыталась отыскать редкую ещё травку. Дом у деда Телемоныча был в один этаж: горница, зимняя половина и небольшая поветь. Живности, кроме Вострой да кота Жмыха, старик не держал. Зато на грядках летом помимо положенных морковок-укропов зеленело пахучее разнотравье. Да и в избе повсюду свисали и торчали пучки сухих трав.
Время, между тем, близилось к полудню, и в животе у Фёдора недовольно заворчали голодные волки. Вспомнил оставленную на столе в горнице краюху ржаного хлеба и пол крынки молока в печи. Молоко оказалось ещё тёплым со вчерашнего вечера и не прокисшим. Фёдор забрался на широкую лавку возле окошка и, запивая молоком, принялся жевать хлеб (жёлтую, толстую и чуть подсохшую молочную корку он съел первым делом).
Дед Телемоныч ушёл третьего дня. В общем-то, не велик срок, чтобы начинать всерьёз беспокоиться: случалось старик пропадал в тайге и много дольше. И всё-таки…
В груди у Фёдора ёжиком каталось нетерпение, а кроме нетерпения проклюнулся и начинал оживать прежний упрямый прутик. Фёдор знал, что дня через два этот прутик окрепнет, подрастёт, и тогда, если дед Телемоныч не появится сам, Фёдор достанет свои сыромятные бахилы, спросит у тётки Прасковьи что-нибудь пожевать в дорогу и уйдёт на поиски. И никто не сможет его остановить. И не станет. Но пока прутик в груди едва наметился. И хотелось спать.
Фёдор задумчиво почесал затылок, покосился на большой, потемневший от времени строгий образ в «красном» углу, повернулся и быстро перекрестился: «Спасе Святый, помилуй мя, грешнаго». Вздохнул и полез на печь.
Две последние ночи Фёдор долго не мог заснуть. Ворочался на печи с боку на бок, сопел и возился с постелью, которая будто нарочно становилась жаркой и неудобной. И только под самое утро, когда измятая, сто раз перевёрнутая подушка наконец-то удобно укладывалась под щекой, часа на два проваливался он в душное забытьё.
Зацепили ожидание и тревога, накатывала непрошенными и неотвязными приливами память…
…Первая осень в Клешеме: смесь знакомых и новых запахов; влажный, тревожно дышавший под крылом чёрного ночного ветра, лес; густо пестревшие жёлто-красными пятнами осинника и березняка Тёмные Бугры; сбитые в плотные тяжёлые гроздья крупные бусины алой рябины; первые опавшие листья, лёгкими разноцветными лодочками отправившиеся в неведомое безвозвратное плавание по Жур-реке.
Тихая, пронзительная и неизъяснимая осень лежала окрест. Прозрачным и печальным стал мир, такими же прозрачными, с тихой грустью, сквозившей в глубине глаз, казались люди.
Но осенняя печаль была перемешана с радостью доброго урожая и весёлыми хлопотами по сбору грибов и ягод, с ожиданием близкого уже зимнего отдыха после шумного, пыльного и многодельного лета. Ходовы первый раз видели такое количество лесных ягод и грибов. Двухведёрными корзинами и заплечными кузовами несли жители Клешемы с Великого Мха и ближнего леса дары природы: бруснику, клюкву, грибы. Сушили по амбарам вымолоченную рожь. А бабы начинали трепать лён, чтобы долгой зимой сплести из тонких волокон нити и соткать их в полотна.
Мужики поочерёдно уходили малыми артелями вниз по Жур-реке к большим порогам: там поднималась в верха на осенний нерест краснорыбица сёмга.
После чистых дней бабьего лета зарядили монотонные дожди, затянуло небо серой мешковиной. А на Покров, как и положено, выпал первый снег. Через день он растаял, но земля так уже и не отогрелась: стянуло тонким ледком лужи, застыли раскисшие дороги.
Лето кончилось, а впереди ждала северная зима. Поэтому, посовещавшись, решили, что до весны Ходовы поживут раздельно, по родственникам. После Рождества заготовят и вывезут с Тёплых Бугров лес для ремонта, а по весне наладят один из пустующих домов – какой больше по душе придётся. На ту пору стояли в Клешеме две нежилых избы: престарелые хозяева померли, их дети разлетелись в поисках лучшей доли по городам и весям, а без присмотра и жильцов дома быстро обветшали и покосились крышами.
Отца и Семёна определили к дяде Кириллу Афанасьевичу – у него попросторней, да и сам хозяин дома зимой не сидит, большей частью в тайге на заимках охотничьих обитает. Возьмёт Кирилл Афанасьевич отца в ученики и помощники. А Семён в их отсутствие будет за хозяйством присматривать: у Кирилла Афанасьевича своих детей – шесть душ, да все, почитай, – девки. Единственный и уже взрослый сын Пётр той зимой остался на далёком Морбоне: стеречь и починять промысловое становище.
Конечно, не тягаться Семёну в ловкости и умениях со старшими троюродными сёстрами, но всё едино – мужик в доме.
Маму с Дашей поселили у тётки Лизаветы и дяди Федота Куприяновича. Опять же, подмога хозяевам: ткала тётка Лизавета на продажу льняные полотна. А Фёдора к тётке Прасковье отправили. Кроме старшей Анастасии росли у тётушки Прасковьи дочь Степанида и сын Павлушка, оба почти Фединого возраста. Где два, там и третий не в тягость, да и веселей. А к маме с Дашкой и Семёну хоть каждый день бегай (так и случалось), да и заночевать можно.
Закружилась-покатилась у Ходовых новая жизнь. И хотя поначалу было в ней много труда и неудобств, чаще улыбалась мама, чаще заливалась смехом Дашка-дурашка, весело и задорно блестели глаза у отца. А Фёдор, как в глубокую воду, сразу и с головой, нырнул в новые знакомства и новые, необследованные места, в нехитрые ребячьи заботы и радостные захватывающие игры.
Вспыхнула и погасла, укрытая снегами, осень. Оделось Бугролесье в белую зимнюю шубу. Зима-зимушка. Слышь, как трещит стволами деревьев звёздной студёной ночью сердитый мороз?! И как хорошо, забравшись со Степанидой и Павлушкой на необъятную русскую печь, притаившись и сверкая глазами, слушать дивные сказки тётки Прасковьи. Как хорошо засыпается под тихие грустные песни, что поют тётушка и старшая её дочь Анастасия за пряжей.
А сколько захватывающего восторга мчаться на салазках со Светлой Горки! Как здорово строить снежные стенки и пуляться снежками! А у Фёдора, ко всему, оказался дар стоять на лыжах. Наравне со старшими ребятами лихо скатывался он с крутых склонов, выскакивал на другой берег Жур-реки и, подняв облако снежной пыли, разворачивался. Старшие ребята только добродушно посмеивались: «Ты, Фёдор, неваляшка. И не скажешь, что пришлый: точно наш, клешемский».
И никто не жадничал ни санок, ни лыж. К следующей зиме отец смастерил Ходовым собственные «снежные приспособы», а пока, с радостью и благодарностью, пользовался Фёдор чужим снаряжением…
Помнилось, как перед Рождеством ездили на дровнях с отцом и Кирилл Афанасьевичем на покос – вывозить сено. Как волшебно, по-сказочному открывался зимний лес за каждым новым поворотом. Как, спустя неделю после этого, шумной ватагой во главе с Семёном ходили в сторону Тёмных Бугров за ёлками к Празднику…
Помнил замирание сердца на первой в Клешеме службе в летней ещё церкви. Высоту недостижимую купола, торжественность и необычайные, тёплые и светлые «небеса» – так называлась дивная роспись шатрового потолка…
Отец в ту зиму надолго уходил с Кирилл Афанасьевичем в тайгу: ставили хитрые силки-капканы на куниц и соболей, охотились на дичь. Появляясь на несколько дней в Клешеме, отец вскидывал Фёдора на руки, крепко обнимал: «Здоров, Федька-медведька! Вот тебе лисичка из лесу гостинец прислала», – и доставал самодельный медовый леденец.
Или любил, посадив Фёдора на колени, вести «серьёзный» разговор: «Вот, скажи мне, брат Фёдор Иванович, какой зверь в тайге самый опасный?» Фёдор косился на отца, затем на Кирилла Афанасьевича, который, прицепив к притолоке в зимней избе рыболовную сеть, латал в ней дыры и одновременно грел у жаркой печи побаливающую спину – то и дело мелькала в его крупных ладонях проворная шуйка2.
– Ну… – Фёдор чуял какой-то подвох, – Медведь?
– Медведь? Да – медведь самый сильный и самый большой. Но потапыч старается с людьми в мире жить, всю зиму в берлоге дрыхнет, опасен разве что подранок или шатун.
– Волки, тогда?
– Волки?.. Стая волчья голодная – враг беспощадный, – подал голос от печи Кирилл Афанасьевич. – Так, Слава Богу, у нас им не житьё. Снег глубокий. По такому снегу волкам ни зайца, ни лося, ни оленя не взять. Вот и бывают волки здесь лишь изредка, набегами в плохую осень.
– Ну… – Фёдор посмотрел на стену, где до поры, пока не стала шапкой или ещё чем-нибудь, висела звериная шкура. – Может, тогда она – рысь?
– Хм… – Кирилл Афанасьевич озорно сверкнул глазами и, пряча улыбку в бороду, склонился над сетью.
– Рысь, Фёдор, зверь хитрый. И по деревьям ловко лазает, и в засаде подолгу сидит. Но всё-таки мелковата она против нашего брата. Вон Кирилл Афанасьевич по молодости на медведя с рогатиной ходил, куда там – рысь!
Фёдор удивлённо хлопал глазами, тайна сгущалась, и становилось чуть-чуть жутковато. Но было это чувство даже приятным и завораживающим.
– А самая опасная, особенно в зимнюю пору… – Фёдор замер и даже перестал дышать, – самая опасная – РОСОМАХА!
Отец говорил негромко, но от этого нового слова пахнуло тревогой. Глаза у Фёдора округлились, и он весь невольно сжался. Отец засмеялся, притянул его покрепче к себе и, поудобнее усадив на колене, взлохматил вихры:
– Да, Фёдор Иванович, есть такой неприятный зверь. Сильный, почти как медведь, безжалостный, как волчья стая, хитрый и ловкий, как рысь. Коварный и жестокий. И вид такой же имеет: то ли медведь, то ли рысь хвостатая. Только крупные они редко встречаются.
Дядя Кирилл Афанасьевич выпрямился на своём стульчике у печи, посмотрел на отца, потом на Фёдора. Потом привстал и задрал край рубахи: на его крепком теле, с правой стороны, на рёбрах, белели три косых полосы – старые шрамы:
– Вот, как-то повстречались с этим зверем. Пометил он меня.
Фёдор почувствовал, как взъерошенные отцом волосы начинают шевелиться сами по себе. Кирилл Афанасьевич сел, снова взялся за сеть и продолжил:
– Лет пятнадцать тому было. Ушли мы со Степаном Звонарёвым по перволёдку на дальнюю заимку, что за Великим Мхом на Тёплых буграх. Вроде как, тот год олень по Продувному поясу должен был раньше идти. Но приморозило ещё не накрепко и, когда через Рой-реку перебирались, Степан провалился. Я пока его вытаскивал, тоже весь вымок. Там до избы вёрст пять оставалось, снегу немного, так что и ничего страшного, значит. Но, как выбрались от реки на угор да в сухое переоделись, что-то тревожно мне сделалось. Степан посмеивается знай: «Что, Кирилл Афанасьевич, иордань осенняя не впрок пошла. Грехи старые душу свербят?» Да и собака наша, Рыжий, ничего не чует. А я иду и всё по сторонам озираюсь да оглядываюсь. Спокойно вроде вокруг, но будто следит кто за нами.
Добрались до избы, значит, печь стопили, обогрелись, повечеряли. А устали с дороги, и так нас разморило после купели ледяной, что уснули быстро и накрепко. Пробудились впотьмах, под утро: Рыжий лай поднял, да так изводится, точно медведя «держит». Пока мы копошились спросонья – Степан кресалом щёлкал, свечу зажигал – чувствую, на голову и за шиворот сыпется песок и опилок. Рыжий на стены кидается, значит. Ничего понять не могу. Тут сверху заскрипело, пахнуло холодом, и большая чёрная тень свалилась на меня с потолка. Ух, не ожидал я такого коленца: опрокинулся от удара на топчан, а в лицо пасть зубастая тяжёлым зловонием дышит. Ну, думаю, выручай, святитель Николай, душу грешную! Нож в изголовье топчана нащупал и что было сил саданул зверюге под лопатку. А тут и Степан подоспел, топором ей в ошеину приложился, и Рыжий навалился – рычание, крик, лай! Всё-таки скинули тушу с меня, добили. Встал, чувствую: весь правый бок мокрый, и рубаха лохмотьями висит – зацепила, значит, пометила!
Кирилл Афанасьевич опять выпрямился и погладил через рубаху рёбра:
– Так, вот! Шла она за нами от Рой-реки – наутро Степан ходил, следы смотрел. Дождалась на дереве, пока мы угомонимся, уснём. Забралась на чердак и давай потихоньку потолок раскапывать, а затем и брёвна раскатила. Сверху хотела взять, значит. Да не тут-то было, Бог миловал! Правда, до сих пор в толк не возьму, как её Рыжий раньше не услышал… – Кирилл Афанасьевич пристально глянул на Фёдора, улыбнулся: – Ты, чего оробел совсем? Не боись. Зверь силой, коварством и хитростью берёт, – а человек разумом. И ни один зверь супротив разума человеческого не устоит!
А росомаха… отец твой верно говорит, – такая дюжая, как та – редкость большая даже для наших глухих мест. Обычно-то она как шкодливая куница, чуть покрупней только: то мясо с капканов стащит, то лабаз разорит. Пакостит изрядно, вот и приходится её убирать…