Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

Tekst
4
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Любовь и все остальные
Блок и Любовь Менделеева

Блок сегодня далек от того культового статуса, в котором он пребывал на протяжении почти всей советской истории, не говоря уже о прижизненной своей славе. Отсутствие этой культовости – можно даже сказать, полузабвение – объяснить довольно просто. Одно объяснение лестное и оптимистическое, другое – мрачное и безвыходное. Блоку, который, по словам его жены, всегда охотно шел навстречу всему худшему, больше понравилось бы второе.

Блок понятен не во всякое время. Блок хорошо читается и понимается в переходные периоды, политической весной или осенью, в исторические времена великих канунов. Блок – поэт великих ожиданий. Это объяснение первое, лестное и приятное.

Второе заключается в том, что Блок – это бесконечно сложная машина, настолько сложная, что его стихи кажутся небывало органичными, хотя за ними стоят колоссальный литературный опыт, огромная интуиция, феноменальное чувство эвфонии и звука. Блок – это результат, это высшая ступень двухсотлетнего развития русской поэзии, это лучшее, что в ней было. И если Пушкин – вершина первого ее века, то Блок – безусловно вершина второго. Блок – это удивительно чистый и цельный кусок благодати, и поэтому сегодня он не воспринимается прежде всего потому, что инструменты для восприятия такой сложной литературы у нас уже утрачены. Даже когда Блок пишет предельно просто, песенно просто:

 
Не могу тебя не звать,
Счастие мое!
Имя нежное твое
Сладко повторять!.. —
 

это все равно огромная сложность, огромный итог стоящей за ним поэзии. Блок – последний в своем роде: последний представитель дворянства в литературе, каким он себя и ощущал, последний символист, последний наследник усадебной традиции, – и потому сегодня нам просто нечем его понимать, потому-то мы искренне и недоумеваем: а что же в этом было такого, что все так обмирали?

Меньше всего меня интересуют семейные обстоятельства Блока. Интересует меня то, чтó эта пара нам говорит, каков ее, так сказать, символизм. Если роман Толстого с женой – это история об отношениях большого художника с жизнью, с живой жизнью, то история отношений Блока с Любовью Дмитриевной – это наглядный, чистый роман России и поэта, причем функцией России довольно рано ощутила себя сама Любовь Дмитриевна. И диапазон этих отношений, история их – от слов “О, нищая моя страна, / Что ты для сердца значишь? / О, бедная моя жена, / О чем ты горько плачешь?” (“Осенний день”, 1909) до предсмертных слов в майском письме к Чуковскому: “Слопала-таки поганая гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”. История отношений Блока с женой – это эволюция от цикла “На поле Куликовом”, цикла 1908 года, в котором Россия побеждает свою азиатчину, до “Скифов” конца 1918-го, в котором азиатчина называется душой России. В Любови же Дмитриевне было примерно в равных пропорциях смешано и европейское, и азиатское. Она с гордостью называет себя и казачкой (мать ее – полуказачка, полушведка), и северянкой. “Я северянка, а темперамент северянки – шампанское замороженное”, – пишет она в своих воспоминаниях. Воспоминания эти написаны с изрядной долей пошлости, присущей Серебряному веку, но, как сказал киновед Олег Ковалов, определяющей чертой Серебряного века и была пошлость, масскультовость: многое в этом веке, как говорил Пастернак, отдает “тугой мыльной оберткой”. Вот и Любовь Дмитриевна оставила удивительно пошлые мемуары о Блоке “И быль, и небылицы о Блоке и о себе”, лишь недавно изданные полностью во всех вариантах.

Любовь Дмитриевна, многажды принимаясь писать мемуары – и в 1923-м, и в 1927-м, и в 1929 году, – так и не довела их до конца. Видимо, в какой-то момент желание и готовность предложить читателю свою исповедь наталкивались на жесточайшее раскаяние, потому что, как бы мы ни любили Любовь Дмитриевну и как бы нежно ни относились к отечеству, и она, и отечество Блока действительно сожрали, сожрали то лучшее, что у него было.

Фактографическая сторона отношений Блока и Любови Дмитриевны известна довольно хорошо. Известна благодаря воспоминаниям Блока “Исповедь язычника” и его гениальной, как считал Пастернак, отрывочной прозе “Ни сны, ни явь”, известна благодаря мемуарам Марии Андреевны Бекетовой, тетки Блока, и, наконец, благодаря воспоминаниям Любови Дмитриевны, которые несколько корректируют блоковскую версию.

По блоковской версии, семнадцатилетний Блок в 1897 году подъезжает к Боблову, во время случайной прогулки заезжает в усадьбу Менделеева и видит в розовых лепестках яблони на золотистом закате такую же розовую девушку с золотыми волосами в белом платье. И в этом мельканье – он на белом коне, она вся в белом – она впервые ему явилась и поразила навек. Для поэта выстраивать такую мифологию естественно, тем более что Блок очень любит Шахматово, его окрестности, похожие на французскую средневековую миниатюрную живопись: зеленые пологие холмы, страшные темные леса, особенно Церковный лес с длинными бородами мха на вековых елках, Бабий камень – по этому валуну можно перебраться через бурный ледяной ручей, – странные узкие, тоже средневековые тропинки… Это, конечно, не Средние века, это уже немножко модерн, это же билибинские иллюстрации к русским сказкам, которые так похожи на лучшие блоковские стихи о России. И в эту декорацию прекрасно вписывается блоковская рыцарская легенда: едет на белом коне по кличке Мальчик, подъезжает к усадьбе, видит розовые лепестки, в них возлюбленную…

На самом деле Блок впервые приехал в Боблово договариваться о дачном спектакле, и Люба была не в саду, а сидела в комнате, и прибежала младшая сестра-насмешница и сказала: “Там приехал Сашура Бекетов” (Блоком его не называли, поскольку Бекетовы и Менделеевы были соседями и дружили; дед Блока, знаменитый ботаник, работал вместе с Менделеевым, и сам Блок родился в университетских казармах). Долго, придирчиво выбирала одежду шестнадцатилетняя Люба (именно шестнадцатилетняя: она поясняет в мемуарах, что записана была 1882 годом, потому что на тот момент еще была незаконнорожденной и пришлось ждать ее крещения до августа 1882-го; между тем она родилась 29 декабря 1881-го). Надела розовую блузку, черную суконную юбку, кожаный кушак, черный маленький галстук – все это она вспоминает подробно, с нежностью, с дотошностью; Любовь Дмитриевна много пишет в мемуарах о своей красоте, о своих роскошных золотых волосах, которые на даче заплетались в тяжелую золотую косу, а обычно падали ниже пояса. Но Анна Андреевна Ахматова, которая чрезвычайно ревниво относилась ко всем женщинам русской литературы, на редкость нелицеприятно отзывалась о Любови Дмитриевне, постоянно отмечая ее вульгарность, толщину, татарские глаза. “«Она была похожа на бегемота, поднявшегося на задние лапы. Глаза – щелки, нос – башмак, щеки – подушки… – говорила Ахматова Лидии Корнеевне Чуковской. – Ноги – вот такие, руки – вот этакие». Когда-то мне Анна Андреевна говорила, что у Любови Дмитриевны была широкая спина. Я напомнила ей об этом. Ответ был мгновенный: «Две спины», – сказала она”. Но если смотреть на Любу с любовью, как Блок, ничего лучше не было и нет. Это и есть Россия.

На объективный, трезвый взгляд видны, конечно, и избыточность веса, упомянутая Ахматовой, и татарщина в чертах лица вплоть до прямого сходства с отцом, которого Люба боготворила, и некоторое сходство фигуры с каменной бабой – то, что сама Любовь Дмитриевна называет удивительным сочетанием широких плеч и маленькой груди. При беспристрастном рассмотрении Любовь Дмитриевна кажется часто и пошлой, и грубой, и недостойной Блока. Но если принадлежать к их кружку – кружку Соловьевых, Бекетовых, впоследствии Белого, – мы начинаем чувствовать в ней нечто особенное. Может быть, прав Белый, который сказал Одоевцевой: “Никто не умел так слушать, как она”. И если Любовь Дмитриевна ничего не понимала, то ее молчание было сродни вековому молчанию России: “А там, во глубине России, – / Там вековая тишина”. И хотя она не в силах ничего объяснить рационально, эмоционально она все-таки до всего доходит, и это тоже роднит ее с Россией. Характеристики, которые Любовь Дмитриевна дает Блоку и в письмах, и особенно в мемуарах (большая часть писем не сохранилась), всегда удивительно точны. Она умудрилась описать его так, что его не полюбить невозможно, хотя подчеркивает все время, что молодой Блок (“с рыбьим темпераментом и глазами”) вел себя фатом, нараспев цитировал Козьму Пруткова, а поздний Блок был, безусловно, душевно болен: он унаследовал нервический склад матери, и по их переписке, по дневникам Александры Андреевны и по записным книжкам самого Блока видна душевная болезнь. Но несмотря ни на что, и Блок о Любови Дмитриевне, и она о нем оставили самые точные и самые влюбленные слова. Все-таки в нашем отношении к России поверх всего идет иррациональная и необъяснимая любовь, даже когда мы всё про нее понимаем.

Началом романа стал любительский спектакль “Гамлет” по пьесе Шекспира: Люба играла Офелию, Блок – Гамлета. Представление состоялось в августе, и для Блока этот “Гамлет” был исключительно памятен; он писал потом:

 
Тебя, Офелию мою,
Увел далёко жизни холод,
И гибну, принц, в родном краю,
Клинком отравленным заколот.
 

Сохранился дагерротип тех времен, с того лета 1898 года: Любовь Дмитриевна в сцене безумия Офелии – с роскошными распущенными волосами, с огромным букетом в руках; пожалуй, это единственная фотография, на которой юная Люба по-настоящему красива: не бросаются в глаза пресловутый монгольский разрез, скуластость, видна даже некоторая актерская одаренность, потому что взгляд горит священным безумием. И когда они темной августовской ночью возвращались в дом после спектакля, внезапно разошлись тучи и они увидели огромный звездный свод, который прочертила падающая звезда, – вот тогда она почувствовала, что между ними есть тайна, что они заговорщики.

Все следующее лето ничего не было, а когда она два года спустя опять увидела Блока, он показался Любе совсем другим. Она увидела его новым, изменившимся, как Любовь Дмитриевна пишет, более мягким, более добрым, более углубленным, уже без всех этих подростковых попыток произвести впечатление юмористическими цитатами. Он много говорил о новом искусстве, они оба были им увлечены. Она случайно спросила, не пишет ли он сам стихи. Он сказал: “Да”, – но ничего не прочел. А на следующий день принес ей четыре ранних стихотворения, которые сильно на нее подействовали какими-то тревожными предчувствиями: “Тяжелый огнь окутал мирозданье…”

 

Эти отношения продолжались и в Петербурге; но в Петербурге, особенно зимами, среди геометрического города, они носили характер гораздо более суровый и в каком-то смысле трагический, потому что взаимопонимание, которое возникало летом, зимой куда-то уходило. После одной из таких прогулок Любовь Дмитриевна твердо решила с Блоком порвать: он никак не переходил к решительным действиям, а ей подсознательно этого хотелось. В мемуарах она с потрясающей откровенностью, очень русской, очень циничной, пишет о том, что тело ее пробуждалось, а она была удивительно невежественна, не понимала ничего в физиологии, и порнографические открытки, которые распространялись на женских курсах, совершенно ничего ей не говорили, она расценивала детали мужского организма как странные телесные излишества. Тем не менее желание других отношений у нее было, а Блок при встречах все говорил, причем говорил, как она пишет, довольно темно и путано, словно извлекая собственную мысль из хаоса этих речей. Вот после одной из таких прогулок она ему “небрежно, явно показывая, что это предлог, сказала, что боюсь, что нас видели на улице вместе, что мне это неудобно. Ледяным тоном «Прощайте» – и ушла”.

И встречи прекратились. Не совсем, конечно, он продолжал бывать у Менделеевых, они продолжали гулять, но уже гораздо более холодно. Наконец в 1903 году, когда уже было написано больше шестисот стихотворений к ней, а она о них не знала, знала только несколько опубликованных, однажды на вопрос Блока, что она думает о его стихах, сказала, что “он поэт не меньше Фета”. Для него это был огромный комплимент, потому что для них обоих Фет был чрезвычайно значимое, высокое имя. Сам Блок, стыдясь несколько своего дурновкусия, признавался Чуковскому, что его любимым поэтом был Полонский, а когда узнал, что Чуковский тоже любит Полонского, он так этому обрадовался! Привел к себе и с порога сказал Александре Андреевне, своей матери: “Представь себе, любит Полонского!” Это было для них паролем.

Весь 1903 год чередовались страстные взаимные письма, которых они друг другу не показывали и не отправляли, периоды расхождения, непонимания, даже взаимного раздражения. Кстати, знаменитая фраза “Пять изгибов сокровенных” в любовной лирике Блока, в которой видели чуть ли не порнографию, не имеет никакого эротического смысла. Это пять переулков, по которым он провожает Любовь Дмитриевну с курсов. Наконец, во время очередной прогулки он совершенно неожиданно сделал ей предложение, на что она так же неожиданно для себя отозвалась согласием, и он отдал ей записку, которую она хранила потом всю жизнь: “В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлеченны» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют. Верую в едину святую соборную и апостольскую церковь. Чаю воскресения мертвых. И жизни будущего века. Аминь. Поэт Александр Блок”.

Он сказал, пишет Любовь Дмитриевна: “…если бы не мой ответ, утром его уже не было бы в живых”.

И через некоторое время начался тот кошмар семейной жизни, который всем со стороны казался счастьем. Впрочем, не всем. Зинаида Николаевна Гиппиус говорила: написав “Стихи о Прекрасной даме”, нельзя жениться на Прекрасной даме, “…к вам, т. е. к стихам вашим, женитьба крайне нейдет, и мы все этой дисгармонией очень огорчены”.

Зинаида Николаевна, более известная тогда как критик Антон Крайний, была пророческим образом права. И здесь надо сделать один довольно важный экскурс, чтобы не впасть в буквализм, во фрейдизм, в слишком примитивную трактовку блоковского романа.

Когда-то Александр Кушнер написал одно из самых точных своих стихотворений, из тех, что нравятся немногим, но нравятся ему самому – и справедливо.

 
Все эти страшные слова: сноха, свекровь,
Свекор, теща, деверь, зять и, Боже мой, золовка —
Слепые, хриплые, тут ни при чем любовь,
О ней, единственной, и вспоминать неловко…
 
 
<…>
 
 
Отдельно взятая, страна едва жива.
Жене и матери в одной квартире плохо.
Блок умер. Выжили дремучие слова:
Свекровь, свояченица, кровь, сноха, эпоха.
 

Это действительно великие стихи, в которых, может быть, бессознательно, а может, сознательно и сформулирована главная блоковская проблема, главное противоречие: Блок, вероятно, первый, кто начал воспринимать Россию как жену, – и сложилась вот эта странная блоковская триада: Россия – жена – Богоматерь, Россия – жена – Прекрасная дама. Это основа литературной матрицы, в которой мы жили до начала нынешнего века. И в этой заданной Блоком матрице есть нечто от инцестуозного, во всяком случае, нечто эдиповское.

Одна из трагедий Блока была в том, что он всю жизнь одинаково любил мать и жену, а они меж собою не ладили. Свои бесчисленные скандалы со свекровью Любовь Дмитриевна описывает жестко, трезво, со свойственным ей натурализмом, и всё это вместе порождает тот контекст, в котором Блок промучился двадцать лет жизни и так и не нашел из него выхода. И когда, умирая, он позвал их и соединил их руки, это было последним осмысленным жестом живого Блока (в одиннадцать часов утра его не стало), это было попыткой разрешить, хотя бы ценой собственной жизни, страшное главное противоречие – жить между двумя ипостасями родины.

Первый год после брака Блок умудрялся жить с женой, фактически воздерживаясь от интимной близости. Наконец осенью 1904 года, как она сама пишет, “произошло то, что должно было произойти”, и произошло неумело, по-мужски эгоистично и быстро закончилось, а к весне 1906 года закончилось навсегда. И роман с Андреем Белым, который тут же возник, тоже интерпретировался всей триадой – Блоком, его женой и другом – в духе символизма. Как писал иронически Ходасевич, хорош или плох был символизм, но он никогда не мог вполне выписаться в стихах, он доигрывался в жизни.

В русской литературе Белый – вечно третий, вечно лишний, гениальный, но совершенно непонятно откуда пришедший, то ли русский Джойс, то ли отец русского экспрессионизма. Безусловно, лучший прозаик Серебряного века, которого тем не менее никто не может читать. Блок, понятное дело, красавец, но ведь и Белый – красавец. Эти бело-голубые глаза, эти тоже золотые волосы, которые быстро, правда, поредели вокруг острой куполообразной лысины, гипнотическая манера разговора, танцы на сцене во время лекции, удивительная пластическая гибкость, огромные ладони, колоссальная физическая мощь. В Белом было много привлекательного, но с Любовью Дмитриевной тоже получилось жестоко, как пишет она сама, и в этом треугольнике жестче всех она относилась к Белому. Белый дошел до того, что вызвал Блока на дуэль. Элегическая, романтическая, слишком пылкая дружба, беспрерывное “Ты” (с большой буквы) в письмах, которое он предложил и которое Блок хмуро и неохотно поддержал, разом сменились резкой холодностью, отправкой секунданта – Любовь Дмитриевна все это погасила в зародыше. Но она и дразнила Белого, и ненавидела Белого, и играла им, и соблазняла его, однако как только дело доходило до чего-то реального, так тут же начиналось паническое бегство. Белый же не мог простить ей своей собственной нерешительности, ему, видимо, хотелось, чтобы решение было принято за него. Решение она и приняла, и тоже очень по-русски. Россия ведь интуитивно любит своих гениев и не любит их от себя отпускать. Интуитивно и Любовь Дмитриевна поняла, что Саша и глубже, и трагичнее, и талантливее, и она выбрала его. А Белый после этого всю жизнь, вплоть до 1921 года, продолжал первым встречным рассказывать о том, как он одну ее любил и как она одна его понимала. Видно, было что-то в Любови Дмитриевне настолько притягательное, что сначала не знаешь, куда от этого деться, а потом всю жизнь тоскуешь как об утраченном. С Россией ровно та же история.

Наконец, не найдя контакта с Блоком и осознав, что они никогда друг друга не поймут, хотя будут всегда любить, Любовь Дмитриевна начинает искать утешение в театральной карьере. По воспоминаниям Чуковского, актриса она была сильная, но непобедимо вульгарная, особенно когда пела частушки и городские романсы. “Я лимон рвала, лимонад пила, в лимонадке я жила” – записал Чуковский в дневнике припев частушки. “Жена Блока, дочь Менделеева, не пела, а кричала по-бабьи, выходило очень хорошо, до ужаса”. И все же Чуковский не понимает, как эта накрашенная, с красными морковными щеками рыжеволосая женщина, что визгливо кричит на сцене и топает ногами, может быть женой Блока. Хотя, может, это Блоку и нравилось, эта вульгарность его пленяла? Во всех его женщинах это было, достаточно вспомнить Любовь Дельмас, которая была самой красивой и вместе с тем самой вульгарной солисткой петербургской оперы в те годы. Когда она пела Кармен, она была идеальной работницей табачной фабрики, другую Кармен представить было невозможно. И когда Блок писал: “Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен”, – в нем тоже это было, как ни странно.

…Так вот, Любовь Дмитриевна начинает искать утешения в сценической карьере, в романах с самыми непотребными товарищами по сцене. И если первые страницы ее воспоминаний писаны как бы прилежной читательницей усадебной прозы, то в последних страницах, касающихся 1908–1910 годов, появляется уже голос настоящего петербургского треша, которым переполнена тогдашняя эротическая проза в диапазоне от Арцыбашева до Вербицкой. Тут и первый мужчина, с которым она испытала экстаз, и пресловутая маленькая грудь, и буйный огненный вихрь, в котором оба забывались, – всё в лучших традициях Серебряного века. У самого Блока в это время такой же страстный и такой же тупиковый роман с Натальей Волоховой, она же “Снежная маска”. И между тем эти годы были годами высшего творческого взлета Блока. Не только “На поле Куликовом”, не только “Снежная маска”, но и самые точные городские стихи, удивительная городская лирика, и болотный цикл “Пузыри земли” – весь этот экстаз падения, которое они переживали по-блоковски честно, отдаваясь ему до конца. Георгий Чулков, входивший в то время в близкий круг Блока, вспоминает, как встретил его на набережной какого-то петербургского канала, белого, прозрачного после бессонной ночи, “с кругами синими у глаз”, страшно пьяного и очень серьезно смотрящего перед собою. Чулков подбегает к нему с криком: “Да вы, Александр Александрович, лыка не вяжете!” – на что Блок глубоким своим трагическим голосом отвечает: “Нет, вяжу”. И в этом есть правда. Потому что если кто-то или что-то в этот момент и связывает расколотую Россию, то это образ Блока, одинаково любимого всеми.

Потом наступает период новый, удивительно чистый и странный. Любовь Дмитриевна, забеременев, решает оставить ребенка, Блок ждет рождения ребенка – не своего, он прекрасно это знает, ждет с чувством озадаченности; как вспоминает Гиппиус в замечательном эссе “Мой лунный друг”, он все время думает, как этого ребенка воспитывать. Роды были мучительно тяжелые, ребенка назвали Дмитрием, одиннадцать дней прожил этот мальчик. Блок написал стихотворение “На смерть младенца” – и не то чтобы к жене охладел, но как-то замкнулся, еще какая-то надежда отсеклась. Как пишет Владимир Новиков в своей книге о Блоке, вершина интимности – это запись из блоковского дневника: “Вчерашнего дня не было. Был только вечер и несколько взглядов на маленькую Любу. Исцелить маленькую, огладить и пожалеть”.

Вот огладить – еще да, но больше ничего. У Любови Дмитриевны своя жизнь в этом смысле, у Блока – своя. 1912–1917 годы – это отношения, когда художник и Россия в самом деле разошлись. Она идет своим путем к катастрофе, он все глубже погружается в одиночество.

Как ни странно, революция была последней точкой, в которой они сошлись. В 1918 году Блок пишет “Двенадцать”. Эта поэма о том, как апостолы убили Магдалину, и в каком-то смысле поэма о том, как погибла блоковская вечная женственность.

Россия умерла, и с ней умерло то единственное, ради чего стоило ее любить и терпеть; но помнить об этом Блок сам себе запрещает. Остается одно – отпевать весь этот старый и страшный мир, всю эту “Ночь, улицу, фонарь, аптеку…”. Но ужас-то в том, что смысл этой громадине придавало то немногое, что первым убили. А убили Катьку, в которой черты Любови Дмитриевны очень видны:

 
Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…
У тебя на шее, Катя,
Шрам не зажил от ножа.
У тебя под грудью, Катя,
Та царапина свежа!
 

Это ведь о ней сказано:

 
 
– Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча… ах!
 

Блок сам никогда не читал “Двенадцать” вслух; на его вечерах их совершенно по-актерски, с завываниями, но тем не менее с замечательной энергией читала Любовь Дмитриевна. Более того, там есть одна строчка, которую она сочинила. Блок пишет в дневнике: “Люба сочинила строчку «Шоколад Миньон жрала» вместо ею же уничтоженной «Юбкой улицу мела»”:

 
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять ходила —
С солдатьем теперь пошла?
 

“Ах ты, Катя, моя Катя, толстоморденькая” – в этих словах, как ни невероятно, звучит самое горькое, самое нежное признание в любви к родине. Вот эта Люба, эта Бу, как он называл ее дома, Люба, которая собирает лоскутки и шьет из них что-то вроде кукол, эта добрая Люба, развратная по-детски, с диким самолюбованием, “толстоморденькая”, – что можно более нежного сказать, особенно перед тем, как убить?

Свою Катю Блок не пережил, он вместе со своей Россией погиб, предвидел это в 1908 году еще, было у него такое маленькое стихотворение:

 
Вот он – ветер,
Звенящий тоскою острожной,
Над бескрайною топью
Огонь невозможный,
Распростершийся призрак
Ветлы придорожной…
 
 
Вот что ты мне сулила:
Могила.
 

Но самое страшное – то, что случилось с Любовью Дмитриевной после его смерти. Поздняя Любовь Дмитриевна – это Россия без Блока, и тут выясняется, что ничего более важного и более серьезного в ее жизни не было. Да, жить с ним было невозможно, да, он был болен, но он был тем единственным, ради чего все можно было перетерпеть. Они друг для друга и были главным оправданием происходящего.