Loe raamatut: «Приснившиеся люди»

Font:

Спасибо этому дому.

Пойдем к миру иному.


© Воденников Д.Б., текст

© Симаков К.С., фото

© ООО «Издательство АСТ»

Вместо предисловия

* * *
 
              Полетели утки-гуси, полетели
              низко-низко, часто-часто, как к дождю.
              Над Москвою, над Манежем, над метелью,
              Надо мной, как над рекою. (Не могу.)
 
 
              У папаши, у мамаши будет праздник,
              холодец, мясное разное, кутья,
              торт творожный и блины с припеком.
              Разве мы напрасно напекли их? (Без тебя.)
 
 
              Над Москвою, над Парижем, над Понежьем
              (за холмом – всегда – не русская земля)
              кличут гуси-утки. Где же, где же
              полосатая рубашечка твоя?
 
 
              Поглупели наши гуси, постарели,
              округлили подбородок и живот.
              – Больше в подполе, под крышкой, за метелью
              наша радость с нами не живет.
              Гусь – смешно, а заяц – ненадолго.
              Сытый селезень, используй власть свою:
              у меня болит, болит твоя иголка,
              я сейчас ее переломлю.
 
 
              Чтоб полезли пятна и морщины
              в носогубье, в незабудки глаз:
              гуси-лебеди уйдут, уйдут мужчины,
              только счастье не уйдет от нас.
 
 
              Потому что с дальнего Азова
              не доступный ни для пушек, ни для стрел,
              это я в веночке роз, в венке терновом,
              как Кащей бессмертный, прилетел.
 
 
              И стою, и плачу поминутно
              посреди толпы, как бы во сне,
              и твержу: «Отдайте утку, утку,
              утку с зайчиком моим – отдайте мне».
 

Забудьте всё

– Бабушка, расскажи мне подробней, пожалуйста, о дедушке.

– Да я не помню уже ничего.

– Ну а давай я тебе буду задавать вопросы, а ты будешь отвечать. Я помогу тебе вспомнить.

– А я не хочу.

Приснившаяся бабушка смотрит за окно, там солнце, там лето, там жизнь. Бабушке нравится жизнь.

А потом приходит первая гроза, прекрасная, быстрая, обрушивается в ярости на загустевшую, возмужавшую зелень, но приходит ненадолго – уже через пять минут чистое небо; впрочем, и оно ненадолго: после этих пяти минут жизнь переходит в затянувшийся, долгий, тяжелый, но какой-то редкий дождь. Как-кап-кап.

Как будто эта гроза – первые всадники, быстрая конница: налетела, смела всех, ускакала, – и вот уже тянутся бесконечные обозы наступающей армии: солдаты, солдаты, подводы, санчасть, – и все, мы уже в глубоком вражеском тылу.

Вот и бабушка во вражеском. Ей не нужно прошлое. Ей нравится дождь. Это в детстве такие дни расстраивали, в старости же – радуют. Некуда идти, незачем, сиди у окна, ешь печение мадлен. Солнце ли там, дождь. Все хорошо, если не болеешь. Живи медленно и скучно, как в вымышленном прустовском Комбре. Чем плохо? Бабушке нравится сниться.

Пруст и хотел, чтоб его книга была как бабушкин дождь. Монотонный, тяжелый, непрерывный, но редкий, не ливневый. Он даже требовал от издателей, чтобы они публиковали его роман без отступов, чтоб не было абзацев, даже в диалогах. Не надо никаких красных строк, пусть все будет в сером туманном мареве. Андре Моруа в книге «В поисках Марселя Пруста» пишет, что Пруст хотел, чтобы текст его книги шел непрерывно, как бы заполнял собой всю страницу, не оставляя воздуха. «В непрерывный текст входит больше слов». Но издатели помогли, сделали текст по старинке. Зря.

 
                      Прощай! Все ми́нет: сад и дом,
                      двух душ таинственные распри
                      и медленный любовный вздох
                      той жимолости у террасы.
 
 
                      В саду у дома и в дому
                      внедрив многозначенье грусти,
                      внушала жимолость уму
                      невнятный помысел о Прусте.
 

Настоящая бабушка, кажется, не любила Ахмадулину. Ей нравился Гейне (она когда-то учила немецкий). Но если бы она знала это стихотворение Ахмадулиной, то, скорей всего, сказала бы, что Ахмадулина права. Помысел о Прусте может быть только невнятным: в невнятный замысел входит, как известно, больше слов. (Слов, заметьте, не дел.)

Неродной дедушка же, наверное, полагал, что реальные поступки вообще всяких невнятных замыслов лучше, всяких приснившихся (мне) бабушек. Теперь даже смешно: вернулся через несколько лет, когда уже все были немолоды, когда реальной бабушке уже было пятьдесят. Зачем? «Тебе же будет плохо одной?»

Нет.

Я когда-то читал, что в ночь смерти Пруст диктовал своей помощнице и секретарю Селесте добавления и исправления к «Поискам утраченного времени», потом устал.

Кажется, мне труднее диктовать, чем писать. Это все из-за дыхания.

После чего возьмет перо и больше часа продолжит писать сам.

В память Селесты врежутся потом стрелки часов, которые покажут время, когда перестанет двигаться перо, – ровно три с половиной часа ночи. Пруст скажет Селесте:

Я слишком устал. Достаточно. Больше нет сил.

Вот и бабушке больше не хватало на эти приходы-уходы сил: не надо ей помогать. Напомогались.

Она, как Пруст, наверное, мечтала о круглой идеальной книге. И пусть она не писала ее – проживала, но всегда знала: эта книга – ее. Поэтому не надо портить финал. Для Пруста, которому постоянно не хватало места для дополнительных пометок и правок, Селеста, например, придумала подклеивать к черновикам сложенные гармошкой листы, но бабушка знала, что обойдется без всякой Селесты. Она сама вклеит дополнительные листы.

 
                      Прощай! Прощай! Со лба сотру
                      воспоминанье: нежный, влажный
                      сад, углубленный в красоту,
                      словно в занятье службой важной.
 

…Однажды к советскому психологу и врачу-невропатологу, одному из основателей нейропсихологии Александру Романовичу Лурию пришел пациент с просьбой проверить свою память. У него была проблема: он как раз воспоминанье стереть не мог.

В своих бумагах Лурия записал его как пациента Ш.

Ш. служил репортером в одной из газет и несколько раз уже пугал своего начальника, когда тот по утрам раздавал своим подчиненным задания, перечисляя список мест, куда те должны были пойти, и уточняя факты и фамилии. Пугал же Ш. своего начальника одной необъяснимой особенностью.

Список адресов и поручений был достаточно длинным, и редактор с удивлением отметил, что Ш. не записал ни одного из поручений на бумаге. Редактор был готов сделать выговор невнимательному подчиненному, но Ш. по его просьбе в точности повторил все, что ему было задано. Редактор попытался ближе разобраться, в чем дело, и стал задавать Ш. вопросы о его памяти, но тот высказал лишь недоумение: разве то, что он запомнил все, что ему было сказано, так необычно? Разве другие люди не делают то же самое? Тот факт, что он обладает какими-то особенностями памяти, отличающими его от других людей, оставался для него незамеченным.

После чего уже и сам Лурия смог наглядно убедиться: у Ш. действительно память была аномальной – он помнил все.

Сперва невропатолог предложил Ш. ряд слов, потом ряд чисел, а затем и ряд букв, которые он медленно читал или показывал пациенту в письменном виде. Ш. внимательно выслушивал или читал то, что ему предлагали, а потом в идеальном порядке воспроизводил все по памяти.

Это было похоже на чудо или фокус.

Тогда Лурия попробовал усложнить задание, но результат был снова такой же: пациент закрывал глаза (или смотрел в одну точку), потом, когда ряд в семьдесят слов или чисел заканчивался, делал паузу, мысленно проверял в памяти услышанное, а затем без ошибок воспроизводил весь этот длинный ряд.

Надо сказать, это была не единственная их встреча, за ними последовал еще ряд сеансов. Причем некоторые сеансы были разделены годами.

Результаты эксперимента были ошеломительны.

Оказалось, что память Ш. не имеет ясных границ не только в своем объеме, но и в прочности удержания слов. Опыты показали, что он с успехом – и без заметного труда – может воспроизводить любой длинный ряд слов, данных ему неделю, месяц, год, много лет назад. Некоторые из таких опытов, неизменно кончавшихся успехом, были проведены спустя 15–16 лет (!) после первичного запоминания ряда и без всякого предупреждения. В подобных случаях Ш. садился, закрывал глаза, делал паузу, а затем говорил: «Да-да… это было у вас на той квартире… вы сидели за столом, а я на качалке… вы были в сером костюме и смотрели на меня так… вот… я вижу, что вы мне говорили…» – и дальше следовало безошибочное воспроизведение прочитанного ряда.

Как жаль, что Пруст не знал ничего об этом пациенте.

Это даже не постоянно – во вклеиваемых листах-гармошках – разрастающаяся книга. Это не свежие порывы ветра, не нежилой запах комнат, который вызывает череду ассоциаций-воспоминаний. Запах и порывы – это то, что может нас заставить заплакать от нежности и умиления. Голова же Ш. была какой-то адской бесперебойно работающей ЭВМ. Которая различала еще и синестезические переживания. Господи, за что ему это все? Так много?

«От цветного слуха я не могу избавиться и по сей день, – пожаловался однажды Ш. своему невропатологу. – Вначале встает цвет голоса, а потом он удаляется – ведь он мешает… Вот кто-то сказал слово – я его вижу, а если вдруг посторонний голос – появляются пятна, вкрадываются слоги, и я уже не могу разобрать…»

Руководителю Лурии Льву Семеновичу Выготскому необычный пациент однажды заметил: «Какой у вас желтый и рассыпчатый голос». – «А еще какие голоса бывают?» – спросили его. «Бывают люди, которые разговаривают как-то на разные голоса, многоголосо, – ответил Ш. – Это уже целый букет, цветовая композиция. Такой голос был у покойного С.М. Эйзенштейна, как будто какое-то пламя с жилками надвигалось на меня».

(Интересно, что он сказал бы про голос Сологуба – которого по понятным причинам знать не мог. Голос у Сологуба был монотонный, безличный, одно сплошное ду-ду-ду. Но, может быть, он там увидел бы черные или, наоборот, белые ноты?)

Но дело сейчас даже не в цветном звуке.

Подумать только: человек с обремененной космической массой ненужных сведений головой пришел к психологу, а вместо того, чтобы помочь, ему навалили в мозг еще больше цифровых и словесных рядов, которые он не в состоянии забыть. (Это еще аукнется в конце моего текста, который я тоже делаю по принципу скользящей памяти: нанизываю одну бусинку на нитку за другой.) Какая странная помощь: ты приходишь к врачу с коробкой бессмысленных лоскутков, а выходишь от него – с тремя чемоданами ненужных тебе воспоминаний. Но ты-то просил о другом. Не надо, говорил ты, никаких красных и синих строк, пусть все будет в сером туманном мареве.

Поэтому я и перестал помнить многие вещи. Я даже не про даты сейчас (их я вообще никогда не помнил), я про события.

«Я тогда был с тобой или ездил один?» – спрашиваю я.

Мне кажется, это страшное испытание – помнить все. Утяжеленный подробным обременительным даром репортер Ш. даже вынужден был усилием воли, специальным ритуалом «стирать» свою бесконечную память.

Когда Ш. понял, что больше не может всей этой груды в голове выносить, он сперва стал записывать то, что хотел забыть, на отдельные бумажки, а потом эти бумажки выбрасывал. А иногда и сжигал. Но даже огонь не мог ему тут помочь.

Однажды Ш. бросил бумажку с записанными на ней цифрами в горящую печку и увидел, что на обуглившейся пленке остались их следы. «Он был в отчаянии: значит, и огонь не может стереть следы того, что подлежало уничтожению».

И когда этот несчастный человек окончательно уже пал духом, избавление пришло к нему само.

«Я не хочу», – просто сказал он сам себе.

И внутренняя таблица вдруг перестала вспыхивать. Он прогнал свою память.

…Так вот. И я не хочу. Не надо мне помогать вспоминать. Не надо даже пытаться.

Сотру воспоминания со лба, сотру и внутри лба.

Как та женщина, которая сжигает на свечке рецепт вечной молодости.

Какой химический ингредиент шел первым? Какой там помет райских птиц мешался с пылью сухого цветка? В какой пропорции? Где нам, в конце концов, взять товарища Ш., который все это нам напомнит?

Нет его.

Он спит сейчас в своем личном раю, где нет ни цифр, ни бесконечно длинных рядов слов. Только бесцветный туман: там даже голоса перестали разноцветным огнем вспыхивать.

Ничто не стучит в его голове, никто не показывает ему мучительных таблиц.

Приходит гроза и смывает громом и ливнем все наши обиды и расставания.

Прощай, бессмертие. Прощай, бесконечная память.

Здравствуй, вечно юная бабушка и отказавшийся от воспоминаний бедняга Ш., здравствуй, освобо-жденный Пруст, здравствуй, блаженное самозабвение.

Успеть попрощаться с небывшими

Ну вот и все. Ну вот и кончилось.

Небывалая осень построила купол высокий, потом отменила. Отозвала свой приказ облакам этот купол собой не темнить. Вышел сегодня вечером – холодно, стыло, темно. Вернулся домой, через час вдруг слышу – звук. Сначала я думал, что это кровать от чужого вожделения наверху скрипит или, не дай бог, протечка от соседей. Только потом понял: это дождь. За окном идет дождь. Купол высокий прохудился. Какая кровать, какой юный секс у соседей, какая протечка? Завтра выйдем – вот она, осень.

Бабье лето отменено, всё в прошлом, поэма «У самого моря» дописана, сидит в платочке, перед ней ведро семечек.

– Почем семечки?

– Пятьдесят рублей. Вот еще огурчики. Соленые. Возьми, мужик, огурчиков. Легче будет коротать мрак и холод. А вот валенки. На зиму. От покойного Коли остались.

– Ну, давай, стрекоза, свои валенки, семечки и огурцы. Сдача-то с пяти будет?

– Давай, муравей, без сдачи.

Обернулась ахматовская осень булгаковской.

…Константин Паустовский вспоминал, как однажды Михаил Афанасьевич устроил у него на даче странную мистификацию: прикинулся перед незнакомыми людьми военнопленным немцем, идиотом, застрявшим тут, в России, после войны.

Тогда я впервые понял всю силу булгаковского перевоплощения. За столом сидел, тупо хихикая, белобрысый немчик с мутными пустыми глазами. Даже руки у него стали потными. Все говорили по-русски, а он не знал, конечно, ни слова на этом языке. Но ему, видимо, очень хотелось принять участие в общем оживленном разговоре, и он морщил лоб и мычал, мучительно вспоминая какое-нибудь единственное известное ему русское слово.

И тут немчика осенило. «Ужели слово найдено?» – восклицала пушкинская Татьяна. Найдено-найдено, Татьяна Дмитриевна. (Кстати, удивительная вещь: мы никогда не задумываемся, какое отчество было у Татьяны. Ну, Татьяна и Татьяна. Уверен, что не меня одного сейчас резануло это «Татьяна Дмитриевна». А она ведь именно Дмитриевна: «Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, / Господний раб и бригадир, / Под камнем сим вкушает мир». Умер ее батюшка, а Татьяна Ларина находит нужное слово для определения Онегина.)

Так и немчик в исполнении Михаила Афанасьевича нашел свое слово.

На стол подали блюдо с ветчиной. Булгаков ткнул вилкой в ветчину, крикнул восторженно: «Свыня! Свыня!» – и залился визгливым, торжествующим смехом. Ни у кого из гостей, не знавших Булгакова, не было никаких сомнений в том, что перед ними сидит молодой немец и к тому же полный идиот. Розыгрыш длился несколько часов, пока Булгакову не надоело и он вдруг на чистейшем русском языке не начал читать «Мой дядя самых честных правил…».

Какой хороший поворот: и тут нам Пушкин мигнул.

Спи, бригадир Дмитрий Ларин; спи, Татьяна, смотри свой страшный, а потом эротический сон; спи, немчик, в русском писателе Михаиле Булгакове – придет время, все вы проснетесь, придете на наш страшный суд – и мы всех вас рассудим. Одним налево – спать на облаке, другим направо – никогда не спать, на углях совести, в котлах безнадежности. Только, пока живы, пока еще дышите, шу́тите, представляете немчика, пока вас не осенило (опять эта осень) единственное русское слово «свыня, свыня», – никогда не ложитесь спать днем.

И не потому, что Пастернак нам запретил:

 
                   Не спите днем. Пластается в длину
                   Дыханье парового отопленья.
                   Очнувшись, вы очутитесь в плену
                   Гнетущей грусти и смертельной лени.
 

И не потому, что уже упомянутый Пушкин это тоже категорически не советовал:

 
                   Не спите днем: о горе, горе вам,
                   Когда дремать привыкли по часам!
                   <…>
                   Не знаете веселой вы мечты;
                   Ваш целый век – несносное томленье,
                   И скучен сон, и скучно пробужденье,
                   И дни текут средь вечной темноты.
 

Нет. Не спите не из-за Пушкина и Пастернака (тоже мне, раскомандовались оба со своими фамилиями на «П», знатоки распорядка), а потому, что регулярный и продолжительный дневной сон повышает риск смерти на 19 %. Увидел однажды эту новость окольными баннерами и ссылками: китайские ученые изучили информацию о 313 651 человеке, 39 % из которых имели привычку спать днем, потом обобщили данные более двадцати научных работ и пришли к неутешительному выводу: у людей, которые регулярно спали днем более часа, риск сердечно-сосудистых заболеваний вырастает на 34 %, а риск смерти от всех причин на 30 %. Это меня огорчило.

Я с возрастом стал днем часто спать. И без всяких этих пастернаковских штучек. Заснул в четыре, встал в пять – и никакой головной боли, никакой помятости, никакой дикой тоски в очах, никаких этих «вы угорели», «вас качает жалость», никакого этого ватного неосознавания призванья, числа и года.

Все не так, Борис Леонидович. Жалость не качает, я не угорел, а чисел и цифр я и без всякого дневного сна теперь не помню. Живу без календаря в голове: «Поэтовы затменья не предугаданы календарем». Спасибо, Марина Иванна.

Вот же удивительно: «Борис Леонидович, Александр Сергеевич, Марина Ивановна». Перебираешь отчества и имена, как будто родственников перечисляешь. Странное устройство русского языка: это устаревающее и старящее отчество делает всех ближе. Это вам не Уильям Шекспир, не Уильям Блейк: стоят на полках, смотрят сурово. Не дядюшки и тетушки, не дедушки и прабабки, не учительница первая моя, не наш домашний Александр Сергеевич, а далекие, брезгливые люди. Прищурились на тебя из кружевного воротника, некоторые как будто даже подносят лорнет к глазам: «Ты кто?», «Who are you?»

И только во снах ты можешь с ними встретиться, пересечься. Стоишь в коридоре сна, подслушиваешь чужой разговор. Кто эти люди с бутылками молока, с которыми сейчас говорит Сильвия Оттовна Плат?

Бродский, кстати, считал, что самоубийство Плат не было неким актом, проистекавшим из ее жизненной философии. «Просто так вышло. Если бы разносчик молока пришел пораньше, Сильвия Плат была бы жива». Но даже Сильвия Плат и Бродский не додумались до того, что мы теперь можем делать со своими снами.

Одна моя знакомая в сети недавно рассказала:

Мне опять снились несуществующие люди и несуществующая я сама. Если вкратце: я была во сне молодой женщиной, с длинными рыжими кудрявыми волосами, с накрашенными ресницами, я ехала в поезде куда-то вместе с семилетним сыном, моими соседями по купе были два молодых красивых парня, веселых и доброжелательных, они смешили нас с сыном, показывали фокусы, один из них попытался уступить свою полку для того, чтобы мы с сыном не спали на одной. Я чувствовала себя счастливой и на месте, естественной, в кайфах, психологи говорят – «защищенной».

И вдруг она чувствует, что на ее коже – сперва на запястьях, ладонях, потом выше, выше, по предплечьям – начинают набухать вздутия, сине-красные, пульсирующие, как черви. Она ужасно пугается, кричит. Все вокруг тоже пугаются.

И вдруг – сознание начинает фонить. И знакомая моя догадывается: это не жизнь. Это – сон. И уже понимая, что просыпается, она начинает прощаться с теми приснившимися людьми.

Одному из парней – соседу по купе – я сказала, что они все, включая вагон, поезд и мир, герои моего кошмара. Я сказала: «Вас не существует». Все, только что такие испуганные, стали хохотать. Типа: вот же сумасшедшая баба.

И тут произошло что-то для меня революционное. Я этого парня обняла, подошла и обняла. Я попробовала попрощаться с миром за секунды до гибели. Я себя вспомнила: осознала, что нет у меня никаких длинных рыжих волос, никакого любимого семилетнего сына, не бывает такого устройства вагонов, никогда нигде не было такого в поездах белья, некуда мне с этим сыном ехать, нет такой страны и такого языка нет, ничего нет. Я сейчас выпилюсь из этой байды в Москву, в Свиблово, в 2020 год.

И тогда она сделала совсем невозможное. Она обняла несуществующего человека на прощание. И сон кончился.

По-моему, это невероятное событие. Я такого никогда не переживал. Когда моя знакомая обняла своего попутчика из сна, мир начал таять, точно осветляться, стал, как нарисованный, пересвечиваться, распадаться на части, рваться и уходить.

«Мне сорок четыре года, – написала наутро она. – Я впервые пережила это – я простилась с людьми, обреченными на гибель через мое пробуждение. Я даже не знала, что так в принципе можно».

…Осень уже, окончательная, бесповоротная осень. Бабье лето закончилось, всё в прошлом, книга «Техника осознанных сновидений» дочитана, тетка-сентябрь сидит в платочке, перед ней ведро семечек.

– Почем семечки?

– Пятьдесят рублей. А вот еще огурчики, соленые.

– Ну, давайте, тетенька, ваши небывалые огурчики. Сдача-то с пятисот будет?

– Давай-ка лучше без сдачи.

Очнулся от этого сна, смотришь – а в ладони зажата монетка. Сперва испугаешься (вдруг это был обол – и ты только чудом успел выскользнуть из смерти, к которой уже везла тебя Харонова лодка), но потом стряхнешь пыльцу сна, успокоишься: на обол что-то не похоже – какие-то пять рублей. Сдача.

Все-таки вернула.

€4,03
Vanusepiirang:
18+
Ilmumiskuupäev Litres'is:
24 juuni 2021
Kirjutamise kuupäev:
2021
Objętość:
220 lk 1 illustratsioon
ISBN:
978-5-17-136741-1
Allalaadimise formaat:
Audio
Keskmine hinnang 5, põhineb 3 hinnangul
Tekst, helivorming on saadaval
Keskmine hinnang 5, põhineb 6 hinnangul
Audio
Keskmine hinnang 5, põhineb 9 hinnangul
Tekst, helivorming on saadaval
Keskmine hinnang 4,8, põhineb 5 hinnangul