Loe raamatut: «Вот именно так и никак по другому»

Font:
* * *

© Дмитрий Воденников, 2025

© ООО «Издательство АСТ», 2025

Одуванчик в крови

…может такое подуматься: Воденников – это такой русский народный поэтический Босх, ну или Билибин, без разницы. Там у него всякие жабки, волчки, лисицы, петушки, овцы, бабочки, жуки, киты, кто-то кого-то ест, но в целом никому не больно.

То Гавриил Державин доброй бровью подмигнёт, то обэриуты хором закричат, подзывая на помощь.

Всё при первом знакомстве с Воденниковым кажется каким-то легкомысленным. У самых серьёзных в мире поэтов всегда так. Вечно они от музейного пафоса бегут. И прибегают в самую первобытную жуть.

Начинают осматриваться: что осталось при них. Что потеряли.

Воденников пишет:

 
А я ещё империю любил
(она б любить меня не стала),
но вот когда она пропала —
не по моей вине пропала —
я никого не полюбил.
 

Всё он врёт. Всех он полюбил.

Любимых любил. Отца любил. Собаку любил. Кого ещё надо вам?

В одном не врёт: русский поэт – куда он без империи.

Империя – его коляска, империя – его гроб, империя – его бессмертие.

Иные (глупые) хотят только в коляске кататься, а в гроб не хотят. Ну мы их отсюда гоним ко всем чертям: катитесь, говорим, прочь, ищите себе место получше.

Сами остаёмся здесь; по воскресеньям катаемся на гробах по водным гладям; в будние дни ждём ответной любви у империи. Будто звонка из чёрного телефона. Сидим, теребим мягкий шнур, томимся.

Потом вдруг понимаем (Воденников даже знает, когда понимаем – в 25 лет или в 26; у меня было позже) – никто не позвонит.

То ли империя ничего не слышит, то ли слышит так много, что на ответные звонки не разменивается. Она как бы заранее предполагает: все и так в курсе, что мы про империю думаем, что она про нас.

Тем более, если Бог есть. А раз есть – зачем тогда вообще эта суета, эти церемонии – звонить, объясняться.

Воденников говорит про себя, что он (правнук русского священника) атеист.

Он нарочно так говорит: поэт не должен оставлять себе ни одного шанса.

Атеист, а пишет так, что Бог у него повсюду, куда ни ступи.

Иные «почвенники», я заметил, неустанно твердят, что они верующие.

А пишут так, будто безбожники. Будто Бога вообще нет.

Потому что Бога мало назвать по имени.

Бога надо назвать по всем его сущим именам.

Составить слова так, чтоб из каждого смотрели не буквы, а тёк свет.

Или хотя бы мерцал.

 
Когда-то были у меня голова,
сердце, язык,
обыкновенные
(я даже не помню какого цвета) глаза.
Теперь только русский язык во мне шевелится,
он знает один, что он хочет мною сказать.
 

Речь Воденникова поначалу кажется мягкой, доброй и даже, что ли, сладкой.

Как рахат-лукум.

Так вкусно, что сил нет.

Так вкусно, что в сахаре губы, что пальцы к страницам льнут, что глаза слипаются.

Читаешь дальше.

И вдруг чувствуешь неприметно снизошедшую в самое сердце жуткую горечь.

Такую горечь, что не приведи Господь.

Потом горечь сходит, сходит, сходит – и вдруг иное: будто у родника сидишь. В роднике травинка и солнышко.

В стихах Воденникова всё на местах: Бог, империя, родничок русской речи.

Стихи у Воденникова: когда на послевкусие накатывает послевкусие.

Это самое сложное, потому что это и есть – музыка.

Вообще говоря, стихи писать труднее, чем прозу.

Прозу, пожалуй, можно даже научиться писать.

А стихи – нет. Научиться писать стихи (настоящие стихи) – это как научиться летать.

Но прекрасных поэтов сегодня – дюжину насчитаю, – а прекрасных прозаиков… Одной руки хватит. И то: пять пальцев сожмёшь, а потом опять один, другой отожмёшь – «…нет, этот не дотягивает… а этот и вовсе поломался, обратился в пустое место…»

Плюнешь: да ну их к чёрту – этих, которые в рифму не умеют говорить, – и снова про поэтов думаешь.

Про Воденникова, например. Про Воденникова в числе самых первых. Самых-самых.

Он же кажется совершенно, как это называли в детстве взрослые, неприспособленным к жизни. «Не от мира сего».

Но это всё, конечно, ерунда.

Он как раз от мира сего; и на весы долго придётся что-нибудь докладывать, чтоб уравновесить значение этой удивительной, это восхищающей меня воденниковской речи – докладывать все эти, знаете, взрослые вещи: сундуки всякие, скрепы, графики, планы – по большей части, барахло всякое.

Воденников, говорю, это такой русский народный Босх, или кто там ещё: там всякие жабки, волчки, лисицы, петушки, овцы, кто-то кого-то ест, или все вместе они едят человека (а рядом растёт «одуванчик в крови» из стихов Воденникова: это его краткий автопортрет), но, как ни странно, никому не больно.

Видимо, потому что мир един, и все они, эти звери – всего лишь слова, всего лишь слово.

Огромное слово про веру и воскрешение.

Господь воскрес – быть может, империю тоже воскресят.

И строчка, как жилка, радостно застучит у виска.

Пасха, Пасха.

Светлая, светлая.

Чистая, чистая.

Грустная, грустная.

Такие стихи у Воденникова.

Тоже мне атеист.

Захар Прилепин

Фрагменты автобиогафии

Однажды думал, что было бы, если бы я родился очень давно, когда не было ни цивилизации, в нам понятном смысле, ни музыки даже ещё не было бы, ни прозы, ни стихов не было бы, а только первобытные молитвы, заговоры, крики угрозы и возгласы ликования. Только охотники, только собиратели. Кем бы я был?

Ну какой из меня охотник? Скорей всего, я был бы травником. Доморощенным колдуном. (Ну если бы, конечно, меня допустили.) Был бы человеком, связанным с какой-нибудь лечебной тайной.

Я часто уже вспоминал в публичных разговорах глупый эпизод из детства. Мне нравилось ходить по нашей большой щёлковской даче и собирать поганки в стеклянную банку из-под импортного консервированного горошка. Туда я ещё насыпал песок, какие-то мелкие соцветия, хвою, мешал тесно-бурую бурду небольшой палкой. Потом предлагал прабабушке это всё выпить. «Так ты станешь бессмертной». Бабушка, не будь дура, это, конечно, не пила.

Но сам факт детского «колдовства» я помню.

Я просто тогда был не в курсе, что можно колдовать одним только словом. Заговаривать жизнь, отводить беду, пробалтываться – и её, наоборот, накликать. Но в любом случае, так или иначе развязывать или перевязывать узлы судьбы.

Но потом я понял, что всё это тоже чушь. Ничего ты не можешь. Есть только свет, только вопрос света. Всё, на что ты способен, это пропустить или не пропустить свет в свой текст. А он уже сам разберётся, что с тобой делать. Наказать тебя или высветлить и отпустить.

Мы существа символические, мы во всём хотим углядеть знак или смысл. (А может, и нет никакого знака и нет никакого смысла? Скорее всего, но жить в таком анти-знании я не умею.)

Когда-то мне было важным, что я родился в самый короткий день в году. После чего день начинает уже – на секунду, на две – прибывать. Почему-то усматривал в этом какое-то особое значение. Потом это стало неважным.

Я никогда не любил вспоминать о детстве (я вообще не принадлежу к людям, которые видят в детстве какую-то счастливую пору: мне детство кажется временем очень тревожным, даже больным: когда ты себе не принадлежишь и всё силишься разгадать свою основную тайну, очень, к слову сказать, простую тайну – потом ты разгадаешь её, уже после двадцати пяти, но это ничего не решит), и тем не менее в текстах я часто туда возвращаюсь: видимо, текст хочет просчитать какой-то узор, который ткётся и тянется до сих пор.

Поэтому я всегда знал, что в стихах сразу пишу своё избранное. У меня просто не было возможности отвлекаться на посторонние «ветки», записывать что-то на полях. Для этого ты должен быть слишком независимым человеком. А я человек подневольный.

…Ещё для меня важно слово «Россия». И понятие «родина».

Однажды, давным-давно, двадцать четыре года назад, у меня в одном тексте было написано:

 
И родина придёт с тобой прощаться,
цветочным запахом нахлынув на тебя.
Я столько раз не мог с земли подняться,
что, разумеется, она уже – моя.
 

Мой теперь, я думаю, бывший знакомый (просто много воды утекло – мы, мне кажется, давно в разных реках) спросил меня: «А зачем у тебя тут слово „родина“?»

Я человек, который вообще в словах не теряется, но тут я опешил и реально не знал, что сказать.

Так ничего и не сказал, что-то проблеял.

Но Россия, родина (нас вообще-то учили это слово писать с большой буквы) для меня по-прежнему очень важные понятия и не отменимые слова.

И ещё.

Вообще-то я атеист, то есть знаю, что с моим последним вздохом закончится всё и ничего больше не будет, но, когда приходят стихи (а они приходят, когда им нужно, однажды, например, ушли от меня на десять лет), я чётко и совершенно спокойно ощущаю эту вертикаль: я – и Бог. Точнее, не так: Бог и я.

И делаю, всё, что делают верующие люди: прошу, сетую, ропщу, смиряюсь, благодарю.

Один священник в какой-то передаче мне однажды сказал: «На самом деле вы только думаете, что вы атеист. Всё, что вы говорите, это слова древнего христианина».

Не знаю, не уверен, мне не по силам это.

Всё, что ты можешь делать, – это тянуть текст. Если уж он соизволил прийти к тебя. Тянуть через своё непонимание, через свою утлую, достаточно неинтересную ни тебе, ни другим человеческую сущность, через своё духовное мычание. Ну или через рыбье молчание.

 
Но в этом рыбовычитанье
воды и солнца на краю
я слышу рыбье причитанье
и рыбе слово говорю.
 

И напоследок уже, опять возвращаясь к свету.

Всегда было интересным, что же «видит» в своей голове человек, который родился изначально слепым?

В одной популярной ученой статье прочитал, что даже абсолютно слепой человек всё равно реагирует на монохромный синий свет. То есть это даже не он реагирует, а параллельная оптическому зрению светочувствительная система, которая в нашу сетчатку вмонтирована. Эта система, управляющая суточным ритмом, даёт слепому человеку очень слабые, но всё же визуальные ощущения. В общем, синий свет нельзя не заметить.

А ослепший, по несчастью, но когда-то зрячий человек «видит» те же образы, которые запомнил до темноты. Просто теперь свет и цвет приходят с помощью других органов чувств. Он слышит шелест листвы и «видит» раскачивающиеся на ветру деревья. Потом гром – и он «видит» тяжёлую тёмную наползающую тучу.

Такое ощущение, что это всё про нас. Мы тоже не можем объяснить какие-то трансцендентальные вещи, мы можем только их почувствовать.

Для этого нам и даны наши тексты и сны.

А сны наши, они ведь, как у всех.

Вот я попал под дождь, вот я чувствую его капли, и вдруг ощущенье сменилось: я лежу где-то в детстве (опять это уже ненужное детство), и что-то тёплое, бестелесное накрывает моё лицо.

Ничего, кроме света, не происходит.

Стихотворения

«О кто бы мог ещё глядеть…»

 
О кто бы мог ещё глядеть
такими бедными овечьими глазами
на это прорастающее пламя,
на пастуха, идущего стеречь,
на гобелен с овечками и небесами.
 
 
Течь в голове у голубой овцы,
а волк не видит синий и зелёный,
но за версту он чует сладкий, красный,
ведь у овцы не только огурцы,
не только синий василёк беззлобный —
есть у овцы под маской и внутри
сладко-бордовый помидор огромный.
 
 
Она глотает воздух, воду, луг,
и в животе они лежат слоями,
но адское не потухает пламя,
и вот, как беженка, овца глядит вокруг
и видит пастуха, лазоревых подруг.
Что делать ей? Со лживыми глазами
она их лижет мукою своей
и слизывает, словно карамель.
 
 
Ах, тварь какая! Нет, она не тварь.
Она растёт, как праздничная сдоба,
она, пушистая, вдруг зацветает вербой,
в её глазах безумие, не злоба.
Хотела быть прозрачной и смиренной,
но не хотела: красной и съедобной,
и ты её за это не ударь.
 
 
Она к тому ж не ест уже, не пьёт,
зато чадит вокруг себя миазмы,
и первой тут зазеленела травка.
Но что же делать? – Рядом волк цветёт,
он – жук навозный, он ревнив, как шавка,
он красные не забывает язвы —
она очнется – он её сожрёт.
 

«Ах, жадный, жаркий грех, как лев меня терзает…»

 
Ах, жадный, жаркий грех, как лев меня терзает.
О! матушка! Как моль, мою он скушал шубку,
а нынче вот что, кулинар, удумал:
он мой живот лепной, как пирожок изюмом,
безумьем медленным и сладким набивает
и утрамбовывает пальцем не на шутку.
 
 
О матушка! Где матушка моя?
 
 
Отец мне говорит: Данила, собирайся,
поедем на базар, там льва степного возят,
он жаркий, жадный лев, его глаза сверкают, —
я знаю, папа, как они сверкают, —
я вытрясаю кофту в огороде:
вся кофта съедена, как мех весной у зайца,
я сам как заяц в сладком половодье.
 
 
О матушка! Где матушка моя?
 
 
А ночью слышу я, зовут меня: Данила,
ни меда, ни изюма мне не жалко,
зачем ты льва прогнал и моль убил, Данила? —
так источается густой, горячий голос.
Я отвечаю: мне совсем не жарко,
я пирожок твой с яблочным повидлом.
А утром говорит отец: Пойдём в Макдональдс.
 
 
О матушка! Где матушка моя?
 
 
Намедни сон сошёл: солдат рогатых рота,
и льва свирепого из клетки выпускают,
он приближается рычащими прыжками,
он будто в классики зловещие играет,
но чудеса! – он, как телёнок, кроток:
он тычется в меня, я пасть его толкаю
смешными, беззащитными руками,
глаза его как жёлтые цветочки,
и ослепляет огненная грива.
 
 
Но глухо матушка кричит из мягкой бочки:
Скорей проснись, очнись скорей, Данила.
И я с откусанным мизинцем просыпаюсь.
 

«Ты не забудь меня, козёл рогатый…»

 
Ты не забудь меня, козёл рогатый,
а то кусал, терзал, осою жалил
и вдруг исчез, исчадье басурманье, —
теперь я даже в шашки не играю,
мне только снятся грубые солдаты
да львы пузатые – и я во сне рыжею.
Но кадыки их, твёрдые как камни,
и тёмно-пышные смеющиеся шеи —
я это видел всё уже когда-то.
 
 
Засим оставь меня, лукавая Аксинья,
и ты оставь, прекрасная Анисья,
чего ищу в апреле этом синем,
зачем рассыпал я цыплячий бисер,
какую муку алчу я – не знаю.
Мне только снится: я бегу по пашне
и, как весенняя лисица, лаю.
Ни видик мне не нужен ваш, ни «Сникерс»,
ни шахматы мне не нужны, ни шашки,
а нужно мне опять тебя увидеть.
 
 
Я говорю: опять тебя увидеть,
а сам бегу в чумном, охряном мехе —
от смеха у солдат блестят доспехи,
они на жар и жало не в обиде.
 
 
Но есть один средь них – глаза как незабудки,
а сам он как дитя в зверином легионе,
и жилка синяя стучит на впалой грудке,
он тоже жаленный (я это сразу понял).
 
 
Он смотрит на меня и говорит, что видит:
Тебе к лицу хвост этот длинный, лисий,
но – говорит – зачем сюда летаешь?
Смотрел бы лучше разноцветный видик,
кусал бы лучше многовкусный «Сникерс»,
играл бы в шашки, шахматы. И, знаешь,
такая мука здесь. Вернись к Анисье.
 
 
А мне – он говорит – в апреле этом синем
невмочь без львов и без холмов набухлых,
но и без крыл невмочь, сверкающих как бритвы;
когда-то был я центром этой битвы,
и вдруг меня оставили как куклу.
Теперь я здесь. Я не вернусь к Аксинье.
 
 
А ты живи, – сказал и к льву уходит, слабый;
а я лисицею бегу по чёрной пашне,
и синяя во мне стрекочет жилка,
я тоже не вернусь, во мне синеет жало,
я вижу: лев его терзает пылко,
лев с ним заводит бешеные шашни,
залить змею поможет только пытка.
Я это всё уже увидел раньше.
 

«Сам себе я ад и рай, и волк, и заяц чёрный…»

 
Сам себе я ад и рай, и волк, и заяц чёрный.
Не пестро ли этим синим глазкам?
Не пестро – он говорит – не больно,
не больно – скромный говорит —
и не думай.
Сам же вертится, как чёрт белокурый,
так и я вертелся, когда под Пасху
поселиться во мне пришли лисица,
петух и кот, кот и петух, кот и лисица.
Уж и гнули они меня, и лапами били сухими,
но зато теперь никто меня не покинет.
 
 
Ни петух, ни кот, ни заяц, ни волк нетленный,
ни петух, ни кот, ни лиса Андревна.
 
 
Ах ты, лисонька-лиса, наглая морда,
ах ты, петушок, скалолаз, весёлая тушка,
ах ты, волк-щелкун, ах ты, заяц ушлый,
ах ты, кот-певун, дюже умный, гордый —
были вы мне женою, сестрою и мужем.
 
 
Ой ли, ай ли! – пошёл я кофий пить
в своём безумье,
и вдруг котофей Гога исчез, загордясь грудью,
и зачем он, приблуда, исчез, или умер совсем —
не знаю,
но кота такого уже у меня не будет.
 
 
Но зато остались у меня лиса да петел,
волк да заяц, заяц да волк, лиса да Петя.
 
 
Ах ты, лисонька лиса, наглая морда,
ах ты, петушок, орун, весёлая тушка,
ах ты, волк, щелкун, ах, ты заяц —
пушная торба,

были вы мне женою, сыном и мужем.
 
 
Эх да ух! Поймали лису бабы,
любо, люто их глазу сверкала шкурка,
уж любили они её нежно, лупили слабо.
Хороша получилась у бабы одной шубка.
 
 
Но зато остались у меня петел Петя,
волк да заяц, заяц да волк, волк да петел.

Ах ты, петушок Петрович, весёлая тушка,
ах ты, волк, горечь моя, ах ты, заяц чёрный,

были вы мне женой и мужем.
 
 
Мама, мама! Поймали фашисты Петю,
оторвали хвост его многоцветный,
угрюмый гребень
(я глядел, убогий, тогда в бинокль),
а в апреле кто там сидит на небе,
если так отобрали, убили коку.
Но зато остались у меня волк да заяц,
волк да заяц, заяц да волк, волк да заяц.


Ах ты, волк последний, ах ты, заяц последний

были вы мне кем-то и кем-то.
 
 
Скоро, скоро придут и за мной и возьмут
руку,
и возьмут ногу мою, и возьмут губы,
даже синие глазки твои у меня отнимут,
всё возьмут – только волчью и заячью муку
не отнять им, ибо терпеть убыль,
а они не хотят ни терпеть, ни гибнуть.
 
 
Ибо скоро конец голубой и быстрый,
ультракрасный и медленный, будто карри,
будет волк рычать, будет заяц биться,
будет масло пускать золотые искры,
будут ждать меня многоумные твари,
будут плавать в уме, как в лазури, лица:
кот и петух, петух и лисица.
 

«Было горло красненьким, голодным, прогорклым…»

 
Было горло красненьким, голодным, прогорклым,
горькое, как масло, слепое, жадное горло —
жалким и жадным горлышко, как рыбёшка,
было,
всех проглотила жадная жалкая рыба.
 
 
А ты беги отсюда, вон пошёл, скотина,
хватай за жабры и бросай, как палку.
Но уже не рыба – слышишь, не голос
и запах рыбный,
а змея цветущая, голод её жалкий.
 
 
Уж и вьётся уж, всех сожрал, мокрый:
нет у него теперь ни снохи, ни свекрови,
ни свёкра.
Грабли взял – опоздал: не жало и жабры,
а глядит на тебя несчастная морда жабы.
 
 
Ам, – сказала жаба и съела тебя. Странно,
почему она плачет жемчужно и с тоски
зеленей лука,
почему она плачет жемчужно и ломает
зелёные руки:
нет у жабы ни брата, ни мамы,
ни любимого, ни любимой – всех она съела, сука.
 
 
Всех она заманила в своё горькое, горькое горло,
в рыбку свою, в свою змеиную трубку
и свистит теперь дудкой, и ей отвечает гулко,
как в органе, то одно, то другое горло.
 
 
А твой звук – самый нежный, самый высокий,
лежи без муки, пой высоко – будет
плакать тебе: скоро жаба разбрызжет дольки,
полетят, как ракета, ноги её и руки,
полетят, как ракета, руки её и ноги,
выйдешь ты из неё, выйдут другие люди.
 
 
Май, – скажут, – ай; май, куличи да пасхи,
победили мы суку эту, рыбу, змею, жабу,
будем лапками в лапту играть; царские
примерять глазки.
А у меня горло болит: жалко жабу.
 
 
Взял я мёртвое горло, склизкую трубку в тряпку
(тошнило меня, тряпкою взял, боялся),
вырыл ямку и горло укрыл в грядку:
спи спокойно, недолго уже осталось.
Третий день молчу, глотку покрыла корка,
болит, болит, братец, у братца твоего горло.
 

Репейник

Посвящается Исааку, Аврааму и Сарре


1
 
Вот репейник мятный.
Какое ему дело,
что под ним спит золотое моё тело?
Он, нарядный, мохнатый,
наелся мной и напился,
я лежу под ним в очках и горячих джинсах.
Но, живее меня и меня короче,
он меня не хотел и хотеть не хочет.
Ты же: почки, почки сбереги мои, мати.
Я не так, отче,
не так хотел умирати.
 
2
 
Мне репейник – бог. У меня, кроме
этих комьев и кожи, нету ни братца,
ни семьи, ни царевны, ни государства.
Так зачем ты ходишь, зачем ты молишь?
Это царство дешевле и слаще «Марса»,
больше боли.
 
3
 
Урожай не богаче тебя, куклы.
Ум поспел мой зелёный, поспел утлый,
и давно ослепли мои глазницы.
Мне отныне не бриться – а только сниться.
Бог мой скудный, осенний, пурпурогубый,
я тебя не хотел и хотеть не буду.
 
4
 
И не горб это вовсе, а твой лопушник,
Arctium minus – и жечь не надо,
лучше спрячь мои пятки, весёлые ушки.
Я лежу под ним золотой, твёрдозадый,
как рассада, ушедшая мимо сада, —
мёртвый, душный.
 
5
 
Жил да был у меня когда-то барашек,
не было барашка в мире краше,
он играл со мной, звенел кудельками,
только стал я лучше, стал я старше
(говорит, а сам глядит на жирный камень).
Знаешь: ты отдай за меня барашка,
что-то стало мне с барашком этим страшно.
 

«Я быть собою больше не могу…»

 
Я быть собою больше не могу:
отдай мне этот воробьиный рай,
трамвай в Сокольниках, мой детский ад отдай
(а если не отдашь – то украду).
 
 
Я сам – где одуванчики присели,
где школьники меня хотят убить —
учитывая эту зелень, зелень,
я столько раз был лучше и честнее,
а столько раз счастливей мог бы быть.
 
 
Но вот теперь – за май и шарик голубой,
что крутится, вертится, словно больной,
за эту роскошную, пылкую, свежую пыль,
за то, что я никого не любил,
за то, что баб Тату и маму топчу —
я никому ничего не прощу.
 
 
Я всё наврал – я только хуже был,
и то, что шариком игрался голубым,
и парк Сокольники, и Яузу мою,
которую боюсь, а не люблю, —
не пощади и мне не отдавай
(весь этот воробьиный, страшный рай).
Но пощади – кого-нибудь из них,
таких доверчивых, желанных, заводных.
Но видишь ли, взамен такой растрате
я мало что могу тебе отдати.
 
 
Не дай взамен – жить в сумасшедшем доме,
не напиши тюрьмы мне на ладони.
Я очень славы и любви хочу.
Так пусть не будет славы и любви,
а только одуванчики в крови.
 
 
О Господи, когда ж я отцвету,
когда я в свитере взбесившемся увяну —
так неужель и впрямь я лучше стану,
как воробей смирившийся в грозу?
Но если – кто-нибудь – всю эту ложь разрушит,
и жизнь полезет, как она была
(как ночью лезут перья из подушек),
каким же лёгким и дырявым стану я,
каким раздавленным, огромным, безоружным.
 
Vanusepiirang:
16+
Ilmumiskuupäev Litres'is:
24 oktoober 2025
Kirjutamise kuupäev:
2025
Objętość:
290 lk 1 illustratsioon
ISBN:
978-5-17-178799-8
Allalaadimise formaat: