Русская дива

Tekst
5
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Что же делать, дорогие мои? – грустно сказал Максим Раппопорт окружившим его офицерам КГБ. – Как говорил мой папа Раппопорт, с деньгами нужно расставаться легко. Даже с миллионом. «Даже миллион, – говорил мой папа, – не стоит буквы „п“ в нашей фамилии». Я могу идти?

Они молчали.

Раппопорт пожал плечами и пошел на посадку в самолет, все так же обмахиваясь австрийской визой и держа под мышкой сверток с джинсами и рубашкой.

Они смотрели ему вслед до самого конца, до отлета его самолета.

А назавтра эксперты КГБ доложили, что спектральный и химический анализы обгоревших клочков стодолларовых купюр, найденных в камине Максима Раппопорта, показали совершенно определенно: это были настоящие, подлинные американские деньги! Но даже и в этот день они еще не поняли, что же случилось. Неужели Раппопорт сам, своими руками сжег миллион долларов?

И только через неделю, ночью, говорит легенда, один из этих гэбэшников, самый главный, проснулся в холодном поту оттого, что во сне, в ужасном, кошмарном сне, он вдруг увидел, как обвел их Раппопорт. Он действительно сжег миллион долларов – десять тысяч стодолларовых купюр! Он сжег их на глазах трех американских и двух австралийских дипломатов. Но до этого каждый из дипломатов получил от Раппопорта микропленки с фотографиями этих купюр, а также перечень их номеров. И они сами, своими глазами сверили эти номера с оригиналами. А потом составили акт об уничтожении этих денег путем сожжения. И сфотографировали это сожжение своими фотокамерами «Кэнон».

А там, в США, на основании этих документов, заверенных представителями двух посольств, американский федеральный банк выдаст Раппопорту ровно миллион долларов – взамен уничтоженных.

Конечно, КГБ бросилось искать тех иностранных дипломатов, которые были на «отвальной» Раппопорта. Но оказалось, что они – все пятеро – улетели из Москвы одновременно с Раппопортом – 17 июля 1977 года.

Впрочем, эти детали молва могла и переврать для пущей красоты легенды. Однако все рассказчики этой нашумевшей в Москве истории неизменно заключали ее одной фразой: КГБ, говорили они, играло против Раппопорта уверенно, как Карпов. А он переиграл их, как Раппопорт с тремя «п».

Теперь, сидя на скамейке у памятника Пушкину, Анна гадала, почему Максим не сказал ей тогда о том, что их ведут? Неужели весь этот их молниеносный роман нужен был ему только для отвода гэбэшных глаз? Нет, это не так, иначе бы он держал ее при себе до последнего дня. А он, наоборот, оттолкнул ее от себя, вывел из-под слежки. Но и – забыл. Два месяца назад кто-то из «доброжелателей» сказал ей, что Максим в Бостоне и что с ним «все в ажуре». Но за все время с момента отъезда он ни разу не позвонил ей, не написал…

«Впрочем, к черту этого Раппопорта!» – горько сказала себе Анна, выкуривая третью, наверно, сигарету. Она должна думать о себе. Да, она скрыла от мужа свой роман с Максимом. Это было нечестно, отвратительно и вдвойне несправедливо по отношению к Аркадию. Пять лет назад, в самый жуткий, самый отчаянный момент ее жизни, когда она была на грани черт те чего – самоубийства, безумия, блядства, алкоголизма, Аркадий подобрал ее, оставленную мужем и отвергнутую отцом, привел в свою запущенную холостяцкую квартиру и сказал: «Живи здесь. Закончишь университет, подарю собаку».

Но собаку – золотого эрдельтерьера из какого-то военного спецпитомника – он подарил ей куда раньше, вместе с обручальным кольцом, а когда она окончила университет, он вручил ей ключи от новеньких «Жигулей». Казалось бы, что еще нужно женщине? Муж – директор института, доктор наук, лауреат Государственной премии, работа – в самой престижной адвокатуре Москвы, квартира в центре города, машина – последняя модель «Жигулей», и даже собака – чистейший золотой терьер! Но, оказывается, кроме всех земных благ, женщине в тридцать лет нужно еще что-то. А точнее, любовь – как ни банально это звучит. И не то, чтобы Аркадий не любил ее, отнюдь! Он любил ее, но – словно издалека. Во-первых, он неделями, а порой и месяцами пропадал в своем закрытом и сверхсекретном институте в Черноголовке, в двух часах езды от Москвы. А во-вторых, даже когда он приезжал в Москву или она ездила к нему в Черноголовку, он все равно отсутствовал, он мог сутками сидеть за столом за своими расчетами, не видя и не слыша ее и не обращая на нее никакого внимания! И даже в постели – она ощущала это – даже в самые интимные моменты, он не был с ней полностью, всей своей душой и сутью. А одновременно обитал в каком-то ином измерении – в своих заумных экспериментах, формулах, математических и физических теориях и гипотезах. Его мозг очередного Эйнштейна, который так интересует этого Барского и маршала Устинова, даже в самые святые для женщины минуты соития продолжал работать черт знает над чем, и это расхолаживало Анну, выключало в ее душе и теле какие-то главные эротические центры и инструменты и не давало этому телу свободы обратиться в органолу, в оркестр и взмыть над постелью в бетховенском крещендо.

Иными словами, Анна была, как говорят, при муже, и видела, что ему нравится иметь такую молодую, красивую русскую жену, ходить с ней в гости в Дом ученых или приглашать к ним кучу знакомых физиков, и он готов был – в свободное от работы время – баловать ее нарядами и цветами, но даже и в этих нечастых совместных развлечениях она была при нем, а не он при ней, и рано или поздно какой-то Раппопорт должен был возникнуть в ее жизни, как Вронский возник когда-то у ее тезки Анны Карениной. И все те нереализованная чувственность и эротическое безумие, которые в жизни с Аркадием сдерживались и накапливались в ней плотиной его отстраненности, обрушились теперь на этого Раппопорта и сводили их обоих с ума на черноморских пляжах какой-то взаимной ненасытной сексуальной жаждой, но… в отличие от Вронского… Раппопорт улетел за границу один, без Анны. Оставив ее словно зависшей над самым мучительным вопросом женского бытия: что делать? что делать со своей жизнью и жаждой любви? Биологические часы, заложенные Богом в душу и кровь каждой женщины, все громче и настойчивей напоминали, что ей уже тридцать два (тридцать два!!!), но даже и после отъезда Раппопорта она еще пыталась отложить кардинальное решение своих проблем, уйти от них с головой в работу, в светскую суету – ведь в конце концов у нее уже есть ребенок (пусть даже в Америке) и у нее есть муж – пусть даже в Черноголовке…

Час назад товарищ Барский выбил ее из-под страусового крыла этих отговорок и обнажил перед ней всю иллюзорность ее так называемой «стабильной» жизни. Какая тут к черту стабильность, когда любой гэбэшник может, оказывается, подцепить ее на крючок шантажа и открыто, в кабинете чуть ли не самого председателя коллегии адвокатов, вербовать в стукачки! И ведь нет от них спасения! Если она не подчинится Барскому, он сломает карьеру мужа и ее собственную. А если подчинится… Нет! Об этом даже подумать тошно!

Барский, Кузяев и все остальные хорьки этой «великой державы» – она знает их по своей адвокатской практике. «Они просто поимеют тебя и в хвост, и в гриву», – холодно и ожесточенно сказала себе Анна, даже не подсчитывая все «про» и «контра». Да и что тут было подсчитывать, если они знают о ней все или почти все и могут действительно пришить ей 88-ю за недоносительство и пособничество валютчику! Но где же выход? Эмигрировать? Выскочить из-под этого незримого, но постоянного, как атмосферное давление, гнета КПСС, КГБ и марксизма-ленинизма? Бежать, как бегут из этой страны десятки знакомых евреев и еще тысячи незнакомых? Но она уже пробовала это однажды, и это кончилось полной катастрофой. «Здесь твоя страна! – кричал ей отец. – Здесь!..»

Анна вытащила последнюю сигарету из пачки и закурила, прищурившись в задумчивости. Никакая это не ее страна и нечего дурачить себя на этот счет. Это их страна – Барского, Кузяева, Брежнева, Андропова и им подобных. А там, в Америке, у нее сын. Пусть он забыл ее, и пусть он зовет своей мамой уже другую женщину, Анна имеет право требовать, чтобы ее отпустили к нему! «Нет, имела, а не имеет!» – вдруг жестко одернула себя Анна. Раньше надо было решаться! До появления Барского! А теперь стоит ей только заикнуться о ее праве уехать к сыну, как тут же всплывет «валютчик Раппопорт»! Но как же быть?

– Вы много курите… – сказал ей длинноволосый хиппарь с гитарой.

– Это последняя. Я бросаю!

Она встала, сделала последнюю затяжку и затоптала сигарету носком туфли. Потом вскинула голову и каким-то новым, перископическим зрением увидела всю улицу Горького, Тверской бульвар и Пушкинскую площадь. И от этого нового, провального чувства, запоминающего каждую деталь вокруг: молодого хиппаря с гитарой… грустного араба Пушкина, окруженного цепями… фонтан и очередь перед кинотеатром «Россия»… старинные уличные часы… – от сознания, что все это свое, родное ей придется бросить, у Анны вдруг подвело желудок и стеснило грудь. Ей стало жаль себя – кто дал этим мерзавцам право разрушить ее жизнь? Ведь формально она даже сверхпатриотка – она не уехала из России, даже когда ее первый муж увез отсюда ее сына!..

Анна пошла вниз, в подземный переход через улицу Горького, но вдруг резкая трель милицейских свистков, топот, крики, хлесткие удары мордобоя и глухой звук падающих тел заставили ее оглянуться. И так, наполовину уже скрытая в переходе, Анна замерла. Позади нее возле памятника Пушкину творилось что-то ужасное. Группа мужчин и женщин стояла за цепью, у памятника, – стояла тесным кольцом и высоко подняв над головами самодельные плакаты с шестиконечными звездами и от руки написанными словами «ОТПУСТИ НАРОД МОЙ!». Тот самый хиппарь, который две минуты назад мирно бренчал на гитаре популярные песни, тоже был там, держал над головой свою гитару, а на тыльной стороне этой гитары была нарисована синяя шестиконечная звезда. Рядом с ним были маленькая седая женщина с желтой шестиконечной звездой-нашивкой на груди и какой-то старик, похожий на знаменитого комика Герцианова.

 

– Отказники, – сказал кто-то рядом с Анной.

Анна, замерев, видела, как со всех сторон – с Тверского бульвара, с улицы Горького, от метро «Пушкинская», из подъезда типографии «Известий» и, грубо толкнув ее, из подземного перехода – к этой группе стремительно бегут милиционеры, дружинники с красными повязками на рукавах и какие-то крепкие, спортивного вида молодые мужчины в серых костюмах. Первые из них, как авангард, уже врезались в группу отказников-демонстрантов и без слов, с ходу, наотмашь, кулаками в челюсти и ногами в животы били этих несопротивляющихся людей, а вторая волна атакующих крутила им руки, вырывала плакаты и топтала их ногами. Какая-то девушка упала, хиппарь с гитарой кричал: «Звери! Да здравствует свобода!»

Боковым зрением Анна увидела на противоположной стороне улицы высокого иностранца, который поднял над собой фотоаппарат. Но и его тут же сбили с ног, вырвали камеру, и эта камера хрустнула под чьим-то каблуком.

А из-за кинотеатра «Россия» уже выскочил «черный ворон», рванул прямо к памятнику Пушкину, подпрыгнул при ударе передних колес о тротуар и лихо тормознул на чугунных пушкинских цепях в полуметре от мордобоя. Мигом распахнулись железные задние дверцы «воронка» – и вот уже избитых, окровавленных, в порванной одежде демонстрантов с их изуродованными плакатами и разбитой гитарой впихивают, заталкивают и кулями швыряют в темную глубину машины. А они еще рвутся, сопротивляются и кричат: «Мы мирная демонстрация! Вы подписали Хельсинкское соглашение!..»

Анна, онемев, продолжала стоять на ступеньке подземного перехода. Все, что она видела, было как в кино, как во сне, как в кошмаре, который невозможно остановить, – мигом опустевшая Пушкинская площадь, словно сдуло гуляющую толпу, минутный мордобой, хруст плакатов под ботинками дружинников, крики женщин, разорванная одежда, выбитые с кровью зубы и этот «воронок», поглотивший всю группу демонстрантов, хлопнувший задними дверцами и тут же газанувший в сторону близкой Петровки, где находится Московское управление милиции.

И – все. Спортивного вида молодые люди быстро подобрали клочки плакатов и чью-то туфлю, дружинники подошвами ботинок затерли пятна крови на асфальте и разошлись, мирно закуривая, и уже новые волны гуляющей публики накатили на площадь. Люди, не видевшие этого блиц-погрома, громко смеялись, флиртовали на ходу, ели эскимо, раскупали у торговок мимозу. И замершее было движение машин возобновилось, «Жигули» и «Волги» зашуршали шинами и загудели при повороте на Тверской бульвар. И все так же беззвучно струился фонтан перед «Россией», и все так же безмолвно и грустно смотрел на этот народ его самый великий поэт Александр Пушкин. Сто пятьдесят лет назад он тоже просил царя разрешить ему поехать за границу, но царь отказал даже ему, Пушкину, и Пушкин – первый русский поэт-отказник – застрял в России навек и был тут убит. Теперь, огражденный цепями, он стоял на улице имени еще одного пленника – Максима Горького. Этот «великий пролетарский писатель» просил уже другого царя, Иосифа Сталина, отпустить его за границу. Но – с тем же результатом. И теперь и он, отказник Горький, тоже окруженный чугунными цепями, памятником стоит в конце своей улицы, перед Белорусским вокзалом.

Прислонившись спиной к стенке подземного перехода, Анна пыталась побороть ватную слабость в ногах. Господи, не так-то легко уехать из этой страны! Ни при царях, ни при генсеках. А что, если и ей – откажут? Ведь она даже не еврейка. Неужели и ей предстоит все это – мордобой, кровь, выбитые зубы и темная пасть «черного воронка»?

Страшно.

Этот страх удержал русского дворянина Пушкина от антицарских демонстраций и русского босяка Максима Горького – от антисталинских. А евреи – откуда у них храбрость, вот так, с гитарой и самодельным плакатом, выйти на площадь?

Анна искала в себе эту храбрость подставить под гэбэшно-кремлевский кулак свои такие красивые, такие белые зубы, но во всем ее теле был только страх, ничего, кроме страха.

«Максим!» – крикнула она в душе.

– Вам плохо? – спросил кто-то рядом.

Анна открыла глаза.

Два лилипута стояли перед ней – метроворостый мужчина в цилиндре, строгом пиджаке и с сигаретой во рту, и изящная, как куколка, женщина.

– Вам плохо? – снова спросил лилипут у Анны.

– Очень… – сказала она. – У вас есть сигарета?

5

Каждый четверг, когда трехметровые стрелки часов на Спасской башне показывали 9.58 утра, длинный черный лимузин ЗИЛ-110 въезжал на Красную площадь и останавливался у Лобного места ровно в ста шагах от Кремля. Из машины выходил Михаил Андреевич Суслов – семидесятилетний, высокий, аскетически худой член Политбюро, которого за глаза называли «красным партайгеноссе» и «серым кардиналом» Кремля. В длиннополом габардиновом пальто образца 1955 года, серой шляпе и резиновых галошах, которые он не снимал с сентября до июня, Суслов, ни на кого не глядя, демократично шел в Кремль пешком – в отличие от всех остальных руководителей страны, которые в Кремль въезжали, отгороженные от народа глухими бархатными шторами на пуленепробиваемых окнах своих бронированных «ЗИЛов».

Зная об этой сусловской «демократии», топтуны – сотрудники наружной охраны Кремля – заранее очищали все пространство вокруг Лобного места от иностранных и советских туристов и зевак, и Суслов своей циркульной походкой пересекал Красную площадь, проходил через КПП под каменную арку Спасской башни и оказывался во внутреннем дворе Кремля. Здесь, в нише кремлевской стены, уже стояли два гренадерского роста солдата в парадной форме и старшина-разводящий, готовые через минуту, ровно в 10.00, выйти на Красную площадь для смены почетного караула у Мавзолея Ленина. И была какая-то внутренняя символика в неизменности этой многолетней процедуры: военный караул с автоматами на груди уходил, чеканя шаг, стеречь забальзамированное тело вождя мирового пролетариата, а главный блюститель чистоты ленинской теории через пустой кремлевский двор шагал на очередное еженедельное заседание Политбюро блюсти воплощение его бессмертных идей. Священная тишина внутри Кремля, Суслов в его вечном сером пальто и галошах, чеканящие шаг солдаты в зеленых мундирах и с «Калашниковыми» на груди, торжественный перезвон курантов на Спасской башне, построенной миланцем Пьетро Соларио в 1491 году, и огромный красный флаг на здании бывшего царского Сената, а ныне Правительства СССР, – все это создавало ощущение незыблемости и вечности коммунистической империи, раскинувшейся от Эльбы до Курильских островов.

На часах истории был 1978 год со дня Рождества Христова, канун 61-й годовщины Великой Октябрьской революции и 72-летия Леонида Брежнева. Империя российских коммунистов была в зените своего могущества: ей подчинялись больше ста народов в Европе, Азии, Африке и Южной Америке, ее межконтинентальные ракеты с ядерными боеголовками держали под прицелом все индустриальные центры США, ее СС-20 могли за минуту сорок секунд накрыть все населенные пункты Западной Европы, Японии и Китая, ее летчики, десантники и танкисты, переодетые под арабов, африканцев, вьетнамцев и кубинцев, воевали на Ближнем Востоке и устанавливали марксистские режимы в Анголе, Алжире, Бангладеш, Лаосе, Камбодже, Мозамбике, Эфиопии, Йемене и Индонезии, а ее дипломаты колесили по всему миру, диктуя ему кремлевские условия выживания. И главным дирижером грандиозного завоевания мира коммунистами был именно этот аскетичный старик в старом пальто и дешевых галошах.

До его первой роковой ошибки – афганской эпопеи – было еще почти два года.

Суслов пересек пустую Соборную площадь, миновал восьмидесятиоднометровую колокольню Ивана Грозного, старинный царь-колокол и Грановитую палату и взошел на боковое, восточное крыльцо древнего кремлевского дворца. Охранник предупредительно открыл перед ним высокую дверь с начищенной медной ручкой, и Суслов оказался в длинном и светлом мраморном вестибюле с гардеробом по левую руку. Здесь он снял пальто, шляпу и галоши, сдал их услужливой гардеробщице.

– Все в сборе? – спросил он у поджидавшего его помощника.

– Все. Как обычно, Михаил Андреевич.

Суслов кивнул и по широкой лестнице, покрытой красным ковром, поднялся на второй этаж, через помпезную ореховую дверь и аванзал с камином из зеленой яшмы вошел в знаменитый Георгиевский зал – гигантский беломраморный, шестидесятиметровый в длину и двадцатиметровый в ширину, с высоченными семнадцатиметровыми окнами, украшенный по потолку и стенам мраморными плитами с именами Суворова, Кутузова, Нахимова, Ушакова и других российских полководцев. С барельефами Георгия Победоносца, поражающего дракона, на торцовых стенах. С сияющим паркетным полом из двадцати сортов редких пород деревьев – от индийского палисандра до африканской падуки. И с шестью ажурными многоярусными золочеными люстрами, каждая весом почти полторы тонны. До Октябрьской революции в этом зале русские цари давали торжественные балы, принимали зарубежных послов и вручали высшие награды империи. После революции здесь проходили партийные съезды, присуждения Сталинских премий и особо торжественные пиршества – по случаю победы над Германией, полета Гагарина в космос и т. п. А теперь каждый четверг тут заседал ареопаг партии – Политбюро ЦК КПСС. Суслов обошел стол заседаний, за руку поздоровался с каждым членом верховного органа власти: Брежневым, Косыгиным, Устиновым, Громыко, Черненко, Кулаковым, Андроповым и остальными и сел слева от Брежнева в старинное, как и у других членов Политбюро, царское кресло с витыми золочеными ножками, обитое шелком цвета георгиевской ленты. Надев очки, он придвинул к себе повестку сегодняшнего заседания.

И тут же все – и члены Политбюро, и секретари ЦК, и министры, и их многочисленные помощники и референты, сидевшие за подсобными столами, – подтянулись, деловито зашелестели бумагами, и Барский, тоже сидевший за подсобным столиком, понял, что с этого момента заседание Политбюро как бы началось, хотя Брежнев еще продолжал свою беседу с шефом КГБ Юрием Андроповым.

– Сёдня утром по Би-би-си… – говорил он с некоторым затруднением в речи, которое появилось у него в последние годы, – опять передавали про… вчерашнюю демонстрацию евреев на Пушкинской площади.

– Я знаю, – спокойно отвечал Андропов, крупный, с глубокой залысиной на высоком лбу и в тонких очках на тяжелом лице.

– Выходит, мы еще Щаранского не успели посадить, а уже другие воду мутят? – заметил Константин Черненко, еще только кандидат в члены Политбюро, но сидевший, на правах друга и помощника Брежнева, по правую руку генсека.

– Потому что этому Щаранскому надо было давно «вышку» влепить, а не цацкаться! – вместо Андропова вдруг жестко произнес Федор Кулаков с другого конца стола. – И сразу стало бы тихо!

Андропов промолчал, и Барский знал почему. Дело еврейского активиста Щаранского, передавшего на Запад секретную карту лагерей и тюрем СССР, Политбюро обсуждало два месяца назад. Но, как и в истории с другим евреем, Эдуардом Кузнецовым, банду которого Барский в 1970 году взял прямо в аэропорту при попытке угона самолета на Запад, Брежнев не отважился вынести Щаранскому смертный приговор за «шпионаж» – побоялся потерять льготные условия закупок бурильного оборудования, компьютеров и зерна в США. В результате суд над Щаранским все откладывался, Картер, почуяв брежневскую слабину, стал грозить дипломатической изоляцией СССР, а евреи еще больше обнаглели в своих требованиях выпустить их из страны.

– Почему они именно возле Пушкина устраивают сборища? Кто им позволил? – уставился Кулаков на Андропова.

Этому новому, но нахрапистому претенденту на брежневский престол было ровно шестьдесят, но выглядел он на сорок семь: статный, широкоплечий, с крепким мужицким лицом и легкой сединой на висках, которая только оттеняла его моложавость на фоне явно дряхлеющих Брежнева, Суслова, Устинова, Громыко и Черненко.

Андропов пожал плечами, но его холодные светлые глаза не уступили взгляду Кулакова. Барский хорошо знал этот взгляд своего шефа – безмятежная пустота, в которой невозможно прочесть ничего. Но не дай вам Бог встретить такую безмятежность в спрятанных за очками глазах хозяина КГБ.

– Ладно, начнем, – сказал Суслов, кашлянув в кулак и давая формальный старт заседанию. Будучи членом Политбюро с 1955 года, он на правах старейшины всегда вел заседания. – Первый вопрос: картеровская дипломатическая блокада и еврейская эмиграция. Вводную информацию по эмиграции от Комитета госбезопасности докладывает полковник Барский, начальник Еврейского отдела. Пожалуйста, полковник.

Барский, поднявшись, открыл свою папку. Вот и наступил его час – он делает доклад в Кремле! В зале, где в 1849-м император Николай Первый пожаловал дворянство его предку, купцу Аристарху Барскому. И где в 1936-м Иосиф Сталин вручил Сталинскую премию его отцу, композитору Дмитрию Барскому. А теперь его черед, он принимает участие в решениях вождей…

 

Впрочем, все его сообщение умещалось на одной страничке – таков был нынешний порядок. Несколько лет назад, когда Брежнев был здоров и любил обсуждать все проблемы подолгу, Политбюро заседало по шесть, восемь и даже по десять часов подряд. Но в последние пару лет старик и остальные патриархи явно сдали и, сами склонные к длинным речам, уже не хотели слушать чужих докладов больше минуты. А Брежнев после первого часа заседания вообще уезжал спать в Завидово, на свою ближнюю подмосковную дачу. Поэтому в первый час заседания Политбюро помощники старались втиснуть самые важные вопросы и Барский докладывал только основное.

Несмотря на новый нажим картеровской администрации, из 80 тысяч евреев, подавших на эмиграцию в этом году, разрешение покинуть страну получили лишь 8112 человек – в полном соответствии с январским решением правительства о сдерживании эмиграции. И никакие демонстрации отказников или истерия в западной прессе не повлияют на проводимую КГБ политику. В КГБ слабонервных нет. Однако в вопросах эмиграции существуют иные аспекты. Сам факт существования возможности для какой-то части населения уехать из СССР производит заразительное действие на другие, не еврейские группы. Инцидент с группой пятидесятников, которые ворвались в американское посольство и сидят там, требуя вывезти их в США, тому свидетельство. Одновременно наблюдается резкий рост активности немцев Поволжья, армян, закарпатских украинцев и баптистов. Если раньше просьбы о выезде из страны носили единичный характер, то теперь налицо целые движения, выступающие с требованиями о разрешении массовой эмиграции. ЦРУ оказывает этим движениям денежную и техническую помощь и явно планирует использовать их в качестве рычагов для свержения советской власти. Об этом говорит анализ радиопередач «Голос Америки», Би-би-си и «Радио „Свобода“: тема борьбы за так называемые „права человека“ заняла в их передачах ведущее место. Кроме того, резко возросли попытки и русской молодежи любым путем, даже с помощью фиктивных браков, выехать из СССР. Особую активность в этом проявляют жители Кавказа, где стоимость „еврейской невесты“ уже достигла 10000 рублей…

Тут Барский оторвался от текста и бросил быстрый взгляд на членов Политбюро, ожидая от них смеха или хотя бы улыбки.

Но патриархи партии не улыбались, их обвисшие от старости лица не выражали абсолютно ничего. И значит, заключил про себя Барский, все это им известно, даже цена «еврейских невест» в Грузии. А «молодежь» Политбюро – шестидесятилетние Кулаков, Мазуров, Демичев, Долгих и Рябов – сидели насупившись, не зная, куда клонят Андропов и его подчиненный. Они считали, что тут вообще нечего обсуждать, а следует прекратить всякую эмиграцию и закрыть страну.

Нужно закругляться, решил Барский, и поспешно зачитал последний абзац своего сообщения:

– Необходимо учитывать и международный фактор. Постоянные обращения советских евреев, немцев, крымских татар и других групп то в ООН, то к американскому конгрессу, то к лидерам западных компартий с просьбами о помощи компрометируют наше государство в глазах народов Южной Америки, Африки и Ближнего Востока, которые ведут борьбу за наш, советский путь развития. Можно с уверенностью сказать, что продолжение еврейской эмиграции в ее нынешнем виде, а также растущая активность сионистов, продемонстрированная ими вчера на Пушкинской площади, будут только способствовать усилению этих процессов и могут привести к самым непредсказуемым последствиям. Все. Спасибо за внимание.

Закрыв папку, Барский с тревогой посмотрел на секретарей ЦК. Эта «заутреня» апостолов коммунизма хотя и отличалась от тайной вечери Христа помпезностью Георгиевского зала и возрастом самих апостолов, но имела с христовской «вечерей» и внутреннее родство: тут тоже был некто, готовящий гибель вождю. И сейчас этот тайный игрок делал с помощью Барского свой первый ход. Барский поразился, что понял это только теперь, в самом конце своего доклада, который вчера продиктовал ему Андропов. Черт возьми, на бумаге этот доклад выглядел вовсе не так вызывающе, как произнесенный вслух тут, прямо в лицо ареопагу партии. И от страха, что его, как пробную пешку, шеф намеренно подвел под удар брежневской когорты, – от этого страха у Барского мгновенно защемило дыхание.

– Гм… Гхм… – прокашлялся Брежнев и поднял на Барского свое бровастое лицо, обвисшее, как сырое тесто. – Получается как в анекдоте, да? Все уедут, а мы с тобой останемся? А? Или ты тоже уедешь?

Конец, тут же подумал Барский и вдруг ощутил, что он не в силах произнести ни звука. Этот переход от ликования по поводу соучастия в великих кремлевских решениях к мелкому страху поразил его.

– А? – требовательно повторил Брежнев.

Барский знал, что у Андропова припасен для Политбюро главный сюрприз, но видел, что шеф не спешит ему на помощь, и в отчаянии сглотнул слюну. А Суслов вдруг поправил Брежнева:

– В анекдоте, Леонид Ильич, все уезжают, кроме вас и меня.

– О нет! – вдруг живо сказал ему Брежнев. – Я с тобой не останусь. Ты меня зае…шь своим марксизмом-ленинизмом!

«Апостолы» громко расхохотались, даже вечно хмурый Громыко натянуто улыбнулся, хотя Суслову, как идеологу партии, эта шутка явно не понравилась – его желчное лицо язвенника заострилось еще больше, а узкие губки сжались. Но еще громче членов Политбюро смеялись их подобострастные помощники, референты и советники, и Барский облегченно перевел дух – этот смех означал, что кризис миновал, напряжение снято.

Он осторожно обвел глазами партийных вождей и остановил свой взгляд на Кулакове. Из всех членов Политбюро Кулаков единственный не улыбался, а оставался напряженным и по-бычьи, в упор, смотрел на Андропова, явно не понимая его игры. Неужели Андропов решил переметнуться на сторону открытых противников разрешения эмиграции, которых возглавлял он, Кулаков?

Но Андропов, игнорируя Кулакова, с непроницаемым лицом пережидал смех брежневской гвардии.

– Ладно, – повернулся Брежнев к Андропову. – Уел ты меня, Юрий Владимирович, с этими явреями. Уел. Решение, правда, принимали все вместе, а как виноват – так Брежнев, да?

Андропов пожал плечами:

– Я, Леонид Ильич, никакой вины ни на кого не возлагаю. Решение о еврейской эмиграции мы действительно принимали все вместе, поскольку нефть дает нам валюту, а скважины бурить нечем. И потому формула «евреи за американские бурильные станки» казалась правильной, я делю ответственность со всеми.

– Ты-то делишь. Да партия не делит. На меня все валят, – ворчливо перебил Брежнев. – И что ты теперь предлагаешь? Закрыть эмиграцию перед Олимпийскими играми? Чтобы нам не только Картер, а весь мир бойкот объявил?

– Нет, я этого не говорил, – ответил Андропов и поднял лежавший перед ним документ. – Мы разработали новую программу. Идея проста. Да, мы не можем закрыть эмиграцию или сократить ее – пока. Но зато мы можем отбить у Запада всякую охоту принимать наших евреев. Как? Очень просто. Если заполнять поток эмигрантов больными, стариками, алкоголиками и криминальными элементами…

– Отличная идея! – тут же воскликнул Устинов, министр обороны, и вполоборота повернулся к своему другу Громыко. – А то арабы все жалуются, что мы пополняем израильскую армию. Но если выпускать одних алкоголиков и больных, а?

– И преступников! – оживился Кириленко, еще один друг Брежнева, толстенький и гладенький, как спелый помидор. – Да! Очистить страну! Выслать всех преступников с евреями на Запад! До Олимпиады!

– Ну, до Олимпиады не получится, – усмехнулся Щелоков, министр внутренних дел. – Если мы в месяц выпускаем только по две тысячи человек, а у нас на учете жулья и бандитов два миллиона…