Loe raamatut: «Саломея»
© Е. Ермолович, 2023
© ООО «Издательство АСТ», 2023
* * *
Il caro amante
non siegue il piede
e fido resta … ma non con tе.
(Твой возлюбленный не уклонится с пути,
останется верен… но – не тебе).
Георг Фридрих Гендель «Альцина», ария Руджеро
1
Цвингер и… цвингер
Морозное солнце вызолотило на паркете четыре квадрата. По-беличьи цокали часы, высокие, башенкой, и на звериных когтистых лапах. От двери обер-гофмаршальского кабинета резко и радостно пахло красками. Слышно было, как напевает вполголоса художница, девица Ксавье.
Дворцовой конторы начальник, обер-гофмаршал Лёвенвольд, пригласил мастерицу, чтобы та украсила стены кабинета росписью в виде птиц и цветов и диковинных махаонов. Иногда вскрикивали и сами птицы в клетках, в изобилии расставленных по кабинету, – художница писала с натуры. Девичье пение, сладкий щебет, журчащие прохладные трели – казалось, что там, за прикрытой дверью, прячется райский сад.
Ижендрих Теодор фон Окасек, секретарь Дворцовой конторы, сидел в приёмной, вытянув ноги в тёплый солнечный квадрат, с улыбкой ловил краем уха долетающие от двери пение и щебет, и вязал на спицах салфеточку. Страсть к вязанию обуяла питомцев Дворцовой конторы мгновенно и беспощадно, словно чёрная оспа. С тех пор, как стало известно, что патрон, обер-гофмаршал, вяжет – за спицы разом принялись все, и простые, не обер, гофмаршалы, и мундшенки, и даже актёры. Сам лейб-концертмейстер Даль Ольо перед репетицией демонстрировал музыкантам то ли чепчик, то ли косынку, безобразного кадавра, связанного собственными руками, – и никто не посмел смеяться, ведь маэстро Даль Ольо слыл опаснейшим интриганом и отравителем.
Фон Окасек отсчитал петли, понял, что запутался, ошибся, и принялся распускать. Жаль было смотреть, как опадает ажурная пена – но гармония дороже всего.
– Прошу прощения, ваше благородие, – послышалось от входной двери, одновременно с легчайшим деликатным стуком, – нам бы секретаря, господина Ижендриха Теодора.
Фон Окасек поднял голову от вязания – он ещё не видел вошедшего, но тот заранее был ему симпатичен. Здесь, в краю лентяев и невежд, имя гордого цесарца-секретаря чаще произносилось простецки – Андрей Фёдорович (Ижендрих – Генрих – Анри – Андрей), и подобная метаморфоза не могла не ранить. Неужели трудно запомнить правильно? А второе имя – оно отнюдь не отчество.
В дверях приёмной переминался, не решаясь войти, господин, стройный, в дорожной одежде, с лицом землистым и будто опавшим после долгого путешествия, но при том с глазами столь яркими и светлыми, что они выделялись на бледном лице, как бриллианты. Сапоги его, и трость, и перчатки – были немалой цены, и подобраны друг к другу со вкусом. Окасек знал, что это главное, остальное в дорожном наряде может быть каким угодно.
Из-за спины у гостя выглядывал мальчик лет десяти, тоже нарядный, толстенький, высокий – как веретено. Этот румян был, и бойко стрелял глазами, дорога, видать, не так уж его и утомила.
– Ижендрих Теодор – это я, – секретарь переложил на бюро своё рукоделие, поднялся навстречу визитёрам и жестом пригласил зайти. Жест был скопирован у его начальника, обер-гофмаршала, пружинистый, почти балетный пируэт. – Чем могу служить?
Гость извлёк из-за пазухи заготовленную записку:
– Мой превосходительный патрон, его сиятельство граф Лёвенвольд, велел явиться в приёмную Дворцовой конторы своему покорному слуге, доктору медицины Якову Ван Геделе.
Гость поклонился, и кудри его взлетели живой волной.
Окасек позавидовал. Натуральные волосы – щедрый подарок фортуны, сам секретарь давно маскировал лысину пышно взбитыми голубиными крыльями, состриженными с невезучих дворовых блондинок.
– Я вижу, вы едва из дорожной кареты, герр Ван Геделе… – Секретарь развернул записку, пробежал глазами и кисло сморщился. – Патрон наш в своей стихии. Так в русских сказках рыцарь обращается к Бабе-яге – прими, накорми, спать уложи. Я должен определить вас на квартиру, которой нет у меня, и что делать со службой – пока вы ехали, наш легкомысленный патрон уже нанял себе другого хирурга, а двое хирургов ему ни к чему. Вот что делать? – В голосе Окасека зазвучала растерянность. – Садитесь в кресло, ждите – пускай его сиятельство явится и разберётся с вами сам. Я поистине не знаю… Вы и сынишку изволили притащить с собою…
Помянутый неуместный сынишка тем временем, привлечённый запахом краски, и пением, и щебетом птиц, встал у двери кабинета и почти в неё просочился.
– Оса, не смей! – устало, почти без голоса окликнул доктор Ван Геделе.
Едва услышав, что патрон взял на его место другого, этот доктор тотчас помертвел лицом, словно мгновенно покрылся серым пеплом. Яркие глаза его померкли, движения сделались тяжелы, он навалился на трость, разом подкошенный и долгой дорогой, и крахом надежд.
– Пусть поглядит, – милостиво позволил Окасек, – там художница рисует, и птички разные, ему забавно это будет – ведь дитя. А вы садитесь в креслице, отдохните, я шоколаду прикажу для вас подать. – Секретарь будто извинялся за патрона. – Как-нибудь да устроится ваша партия…
Маленький Оса бочком скользнул за дверь – слышно стало, что прервалось пение, и художница высоким звонким голосом что-то ему сказала, а Оса – басовито и важно ответил.
– Познакомились, – умиротворённо констатировал Окасек.
Он потянулся к шнурку на стене, дёрнул дважды – то, видимо, был некий условный звонок, для подачи шоколада.
Доктор обречённо расстегнул тяжёлый, волком подбитый плащ, уселся в кресло ждать и закинул ногу на ногу. Окасек машинально мазнул взглядом по задранному высоко сапогу – какова подошва? – и, кажется, проникся к гостю ещё большей симпатией. Поглядел на ногти, на перстни – да, достойный человек, поистине жаль, что такая постигла его ан-фортуна…
В коридоре послышался шум от множества колёсиков – лакей привёз шоколад. Распахнулись створки, вкатилась тележка с кофейником и чашками, крошечными, нежно-прозрачными, как лепесточки жасмина. Лакей, гибкий парнишка, поклёванный оспой столь жестоко, что и пудра не в силах была спасти, принялся разливать шоколад по чашечкам, пританцовывая от усердия. Шоколад пахнул дразняще, упоительно и лился такой тягучей медленной струёй – и доктор, и секретарь одновременно невольно сглотнули.
– U-la-la… Какой сюрприз, явиться домой с морозного ветра – и обрести на пороге нежданное счастье!
Два господина вошли в приёмную, оба в шубах, оба нарядные, во вскипающей пене испанских кружев, и со столь искусно напудренными и прорисованными лицами – несомненно высочайшего полёта птицы. Один был росл и румян – румянец пробивался даже через слой его пудры. Он тут же взял со столика чашечку и отпил глоток, и губы его из карминных сделались шоколадного колера. Второй был чуть выше его плеча, хоть и на каблучках – весь в золоте, и в мушках, и с муфточкой – сам обер-гофмаршал. Он, пусть и громко обрадовался шоколаду, пить не стал, побоялся, наверное, за обведённые помадой губы.
Доктор и секретарь вскочили с кресел, словно марионетки, поднятые кукловодом, и одновременно раскланялись.
– А вот и мой подарок для тебя, папа нуар! – обер-гофмаршал разглядел доктора и тут же, как ребёнок, хлопнул в ладоши – так обрадовался. – Вот он, мой вчерашний карточный долг. Отдаю! Ты же говорил, что доктор у тебя в крепости помер, так вот, забирай моего, он лучший, с лейденским дипломом, и не говори потом, что младший Лёвенвольд не возвращает долгов.
Папа нуар… Высокий, нарядный, румяный господин оказался не кто иной, как ужасный великий инквизитор, Андрей Иванович Ушаков. Доктор вгляделся в него, узнавая, – как-то прежде уже доводилось видеться. И Андрей Иванович вгляделся, узнавая, – этот дракон всегда всё помнил – и узнал.
– Что ж, граф, спасибо, сего лекаря я знаю, если сторгуемся с ним в цене – то и с тобой я в расчёте. Сам ведаешь, лекарь нынче пошёл балован, а казённое жалование мизер, особенно для тех, кто в Европах живал…
Лёвенвольд говорил по-немецки, папа нуар по-русски, но то было обычное дело при русском дворе, придворные говорили по-разному, по-русски, по-немецки, по-французски, по-цесарски, и даже на смеси всех четырёх языков, но понимали всегда всё.
Обер-гофмаршал не ответил ему ничего, только рассмеялся – словно звякнул серебряный колокольчик. И доктор молчал, потрясённый внезапным поворотом своей – то ли фортуны, то ли всё-таки ан-фортуны. Инквизитор поставил опустошённую чашечку на стол, салфеткой стёр с губ шоколадные усы, доктору сказал неторопливо:
– Дела прими у Хрущова, он проводит тебя. Если во всём сойдётесь – станешь наш.
Шуба колыхнулась, стукнула трость – чёрный папа уплыл прочь в своих чёрных водах. Обер-гофмаршал замер на мгновение в дверях, играя хвостиками муфты, бросил секретарю:
– Мальчик мой, я на каток, потом к герцогу – пускай не ищут… – И доктору, столь же быстро: – Прости, Яси, но всё же к лучшему вышло, правда? Bonne chasse!
Имелось в виду шаловливое придворное – удачной охоты!
И пропал – каблучки и тросточка застучали по коридору, переплетаясь с тяжким ушаковским шагом.
Тут же, словно из ниоткуда, как месяц из тумана, вышел обещанный Хрущов – белёсый, буланый, точно перхотью присыпанный, асессор Тайной канцелярии. Он, наверное, просто шёл след в след за хозяином, но доктору показалось, что явился он, как демон, призванный чернокнижником, – по щелчку хозяйских пальцев.
– Можно шоколадику? – застенчиво поинтересовался Хрущов. – На дворе морозец адский, аж ухи трещат!..
Голос у асессора был высокий, звонкий мальчишеский альтино. Хрущов явно побаивался красивого, округло-холёного гофмаршальского секретаря, хотя был с ним, по расчётам доктора, примерно в одном чине. И доктор с изумлением про себя отметил, что красивый холёный гофмаршальский секретарь отчего-то сам, несомненно, боится Хрущова.
– Прошу.
Окасек сделал знак лакею, и тот протянул асессору благоуханную чашечку.
Хрущов взял, осторожно, бережно, и мельчайшими глоточками принялся пить, аж покрякивая от удовольствия. Ухи его, оттопыренные, как два крыла, жарко пламенели.
– Что же мне делать с дочкой? – растерянно проговорил доктор Ван Геделе. – Ведь не годится – ребёнка, и тащить с собою в крепость.
– С дочкой? – переспросил Окасек, а Хрущов непонимающе уставился поверх чашки.
– Девочке легче путешествовать в мальчишечьем, – пояснил доктор, – Оса – дочка, не сын.
– Грешно, но практично, – вдруг вставил Хрущов, и два собеседника взглянули на него с изумлением – столь неожиданным показалось им это резюме.
– Вы можете оставить девочку со мною, герр Ван Геделе, – елейным голосом вымолвил секретарь. – Его сиятельство отбыли до вечера, а то и до ночи. А мне нетрудно будет приглядеть, и фройляйн Ксавье просто обожает деточек… Заберёте малышку, как завершите дела свои в крепости.
– Благодарю! – доктор подошёл к двери кабинета, заглянул в щёлочку – художница, долговязая, в мужских штанах, на вершине стремянки что-то малевала по стенам кистью, а серьёзная Оса изнизу подавала ей то тряпочку, то краску. – Надеюсь, девочка вас не стеснит…
– Ничуть! – за Окасека ответил удивительный Хрущов. – Хватит расшаркиваться, побежали, доктор. Если хотите ребят застать – а то ведь по домам уйдут, смена ночная давненько кончилась.
Часы, как по заказу, поднатужились и скрипуче пробили одиннадцать. Хрущов наклонился, поглядел рыбье-выпуклыми голубыми глазами на когтистые львиные лапы, сказал задумчиво:
– Надо ж – ноги… аллегория – бег времени. Побежали и мы.
И, подхватив доктора под руку, споро и бесцеремонно потащил за собой.
Оса, едва заглянув в эту комнату, разом позабыла – и про папеньку, и про долгий снежный путь от Варшавы до Петербурга, когда волки гнались с жутким воем за их санями. И про обещанного патрона, который – «наш добрый гений», и про долгожданный город Петербург, поутру, при въезде, оказавшийся неказистым, нелепым и плоским – куда до Варшавы! У Осы как ветром – здешним, русским, свистящим – выдуло из головы прежние впечатления, очарования, разочарования и надежды – столь чудна оказалась волшебная комната-шкатулка.
Штор не было, и зимнее солнце нахально и резво обтанцовывало стены – по кругу, ведь не было тут и углов. Три стрельчатых окна глядели в сад, снежный, со спелёнатыми мумиями разновысоких версальских топиаров. Вдоль стен тянулись ввысь витые греческие фальшь-колонночки, резные, золочёные – и все они разом сходились в единую точку на сводчатом потолке. Эта комната была – клетка. Цвингер. Перевитые колонночки – прутья клетки, из-за которых узник и глядит на окруживший его райский сад. Райский сад представлен был на стенах весьма подробно: и розовые голенастые фламинго, и журавли с переплетёнными шеями, и два павлина, с растопыренным хвостом и со сложенным (эти – на земле), и радужные попугаи, и серебристые чайки, и снегири, и сойки (эти – парили), и множество ещё неизвестной птичьей мелочи, неузнаваемой, от того, что не раскрашены, только обведены контуром в лазоревом небе. Мебель прикрыта была рогожей, и на полу, и на стульях, и на столе стояли клетки – с такими же птичками, как на стенах, но только с живыми, поющими и трещащими на все голоса.
– Здравствуйте, мальчик!
Оса сперва и не увидала его, парня на стремянке, в белом матросском платке. Нос в краске, палитра в руках – конечно же, сам художник.
– Джень добры, бардзо пшыемне ми пана позначь, – поздоровалась Оса по-польски.
Художник заговорил с ней по-русски, но Оса из вредности решила – нечего баловать. Папенька дома говорил и по-русски, и по-немецки, и по-французски, и даже по-фламандски, но отчего-то Осе захотелось именно польским приветствием озадачить этого глазастого, краской перемазанного живописца.
– И я не мальчик, я – девочка, – прибавила Оса уже по-французски. – Девицам легче путешествовать в мужском платье.
Художник французской речи явно обрадовался, и отвечал Осе – на том же языке:
– Девицам что угодно легче делать – в мужском платье. Ваша покорная слуга – тоже девица в мужском, Аделина Ксавье. А вас как зовут, смелая путешественница?
– Анастазия Анна Катарина Ван Геделе, но вы можете звать меня Оса, – представилась Оса, и тут же спросила сама: – Что за чудной заказчик у вас, мадемуазель Ксавье? При такой композиции он, получается, будет сидеть в клетке?
– Вы знаете про композицию? – отчего-то развеселилась девица Ксавье. – И да, у его сиятельства такой юмор – он именно пожелал сидеть в клетке и созерцать из-за решётки недоступный райский сад. Вы не подадите мне вон ту тряпочку и баночку с чёрной краской?
– С сажей! – сурово поправила Оса. – Я знаю названия красок. – Она подобрала на полу и тряпочку, и баночку и подала художнице. – Для богатого чёрного цвета следует смешать красный, зелёный и синий, а не пользоваться сажей. Иначе выйдет плоско.
– Это фреска, чёрный контур и должен быть плоским, – рассмеялась мадемуазель Ксавье. – Вам знакома живопись?
– Мне девять лет, мне ещё даже альбома не покупали, – мрачно проговорила Оса. – Я писала акварелью, в маменькином. И пастор Захариус меня немножко учил. А потом маменька с сестрицей померли, и папенька собрался на новое место в Петербург. И опять сделалось не до альбома.
– Ах, как жаль! – воскликнула девица, то ли про маменьку с сестрой, то ли всё же про несбывшийся альбом.
Тут в приоткрытую дверь просунулся папенька и громким шёпотом сказал:
– Я оставлю у вас малышку, на час или два, Ижендрих Теодорович пообещал приглядеть…
Девица Ксавье не успела ни отказаться, ни согласиться – дверь закрылась, и папенька за нею, судя по всему, был таков. Оса, впрочем, ничуть не огорчилась – ей хотелось побыть подольше и посмотреть на хозяина комнаты, русского обер-гофмаршала, их доброго гения – как прежде звала этого господина покойная маменька. Каков он? Так ли красив, как на портрете у маменьки в альбоме? И почему пожелал очутиться в клетке?
Оса в задумчивости нарисовала на рогоже цветок, одной зелёной краской и единственной тонкой кистью, но получилось всё равно ничего себе. Художница спустилась со своей лесенки – спрыгнула, как кузнечик с травинки – и подошла поглядеть:
– Ты – чудо-дитя?
«Сами вы!..» – чуть не сказала Оса.
А ещё художница, образованная дама…
– Я не чудо-дитя, я не умею читать мысли и умножать в уме трехзначные числа, – ответила Оса наставительно и с укором. – У нас в Варшаве подвизалось одно чудо-дитя, из дворни пана Потоцкого. Мальчик одиннадцати лет, умножал трехзначные числа, читал по губам и помнил Библию наизусть. Он потом скончался от умственной горячки. А я всего лишь нарисовала ромашку берлинской зеленью. Меня нельзя показывать в салонах.
– И слава богу! – рассмеялась художница. – Но вы так верно чувствуете линию, мадемуазель Оса, и у вас так здорово поставлена рука! Вы, несомненно, талантливы.
– Но всё же не умножаю в уме друг на друга трёхзначные числа…
Кто-то приоткрыл дверь и зашёл, но Осе важно было продолжить свою мысль. Чудо-дитя – это даже звучало унизительно.
Вошли двое, маленький мальчик и с ним рослый тип в сиреневом, с коробкой под мышкой, судя по парику и по туфлям – дядька. Мальчик был младше Осы и куда меньше ростом, зато нарядный – как будто игрушечный. Он разглядел Осу, в её мальчишеском, и явно сморщился от отвращения.
– Мой брат легко умножает в уме трёхзначные числа на трёхзначные, – сказал мальчишка с сердитой гордостью.
– И его показывают в салонах? – уточнила Оса.
– Его из салонов за уши не вытащишь! – хохотнул мальчишка.
Он был красивый, как фарфоровый пастушок, в подвитых локонах, и, несмотря на возраст, изрядно напудрен.
Мадемуазель Ксавье представила детей друг другу:
– Шарло, перед вами Анастазия Анна Катарина Ван Геделе, путешественница, девица в мужском платье. Оса, перед вами юнгер-дюк, его светлость герцог Карл Эрнест Бирон. Его светлость оказали мне милостивое покровительство и неоценимую помощь в поиске натуры…
– Наши птички, – горделиво пояснил юнгер-дюк и широким жестом обвёл птичьи клетки, – из папиных оранжерей.
Он, видать, сперва приревновал художницу к новому, большому мальчику, но потом, убедившись, что соперник всего лишь девчонка, оттаял. Оса не понимала, конечно, цену придворных нарядов, но этот принц был как пушистая чайная роза, столько слоёв лепесточков, и бантиков, и кружев, и пахло от него розочкой, и губы блестели от помады… Ну, кукла и кукла – руки так и тянутся потискать.
– Друва, доставай! – велел юнгер-дюк, и дядька вынул из-под мышки коробку, раскрыл – на дне лежали несколько попугайчиков, уныло и безвозвратно дохлых. – Таких у тебя ещё не было, Аделинхен! Я сам их убил в папином зимнем саду.
– Ну и дурак! – мрачно определила Оса.
– Ах! – одновременно выдохнули и художница, и дядька, а дядька даже втянул голову в плечи.
Принц растерялся, открыл в изумлении накрашенный рот, но злиться пока не начал.
– Ты что, не мог их, как этих, – показала Оса на клетки с живыми птицами, – тоже в клетках принести?
– Этих принёс папин егерь, – пояснил мальчик, начиная краснеть, – а я хотел сам.
– Так ловил бы силками, мы в Варшаве и ржанку так ловили, и щурку. Ты таких красивых убил, я даже не знала, что такие бывают… Неужели самому не жаль? Мог бы силок поставить – и потом в клетку. Ты их что, пращой?
– Из рогатки, – принц вынул из-за пояса полированную, с золотыми ушками, рогатку и показал. У него на поясе висели ещё и крошечная шпажка, и такой же, словно игрушечный, кнутик, и миниатюрный стилет. – Ты грубила мне, я велю тебя выпороть.
Дядька и художница переглянулись и одновременно охнули – они явно ждали этой фразы.
– Ну и дурак, – мрачно повторила Оса. – Во-первых, дворян не порют. И лучше бы ты велел мне научить тебя ставить силки. Думаешь, мамзель Ксавье приятно будет рисовать дохлятин? Тут печку топят – они через час уже примутся вонять. Там, в вашем зимнем саду, ещё остались такие же – живые?
– Ага, – как во сне, проговорил принц, – полно.
– Так пойдём, наловим. А этих, дохлых, в печку. – Оса вздохнула. – У одной кишки наружу… Как такую рисовать?
Оса и не заметила, что художница и принцев дядька глядят на неё с почти благоговейным ужасом. Девица Ксавье даже прошептала едва слышно:
– Чудо-дитя…
Принц вернул рогатку за пояс, смерил взглядом самоуверенную собеседницу, – он отлично умел смотреть свысока, даже на толстых, выше себя, девчонок, видать, прежде успел натренироваться на придворных, – и проговорил благосклонно:
– Я велю тебе, Анастазия Анна Катарина, обучить нашу светлость охоте с силками. Ведь ты точно умеешь?
– Откуда патрон вас знает?
Хрущов легко сбежал по лесенке вниз, с берега на невский лёд, и изнизу любезно подал доктору руку – у того на скользких ступенях разъехались ноги. Дорогие варшавские подмётки не больно-то годились для русской зимы.
– Так ещё с «Бедности».
«Бедность» была – московская каторжная тюрьма. Асессор понимающе, уважительно крякнул.
На реке был расчищен каток, и по льду катились уже первые отважные и легкомысленные счастливцы. Вокруг катка стояли трибуны и арки из папье-маше и толпились гвардейцы – каток был, по всему судя, не для всех, а придворный. Вот карлики в петушиных платьях высыпали на лёд и тут же картинно повалились друг на друга, словно костяшки домино – готовилось шутейное представление.
Позади катка сверкала и вовсе невиданная штука – высочайшие фигуры изо льда, и вроде бы даже дом ледяной, но только без крыши.
– Что это? – спросил доктор у Хрущова, невозмутимо трусившего к крепости по протоптанной в снегу тропинке. – Неужто замок ледяной?
– Дворец изо льда, проект архитектора Еропкина, – равнодушно пробубнил асессор, – по оригинальной затее князя Татищева и князя Волынского. Инженер – Георгиус Крафт, академик. Публично ругать и смеяться не советую. Двух ругателей сей дуры ледяной вчера пытали у нас на дыбе.
Доктор не понял, за что вдруг можно ругать, или невзлюбить столь забавный ледяной дом, и вслух удивился. Хрущов оглянулся, придерживая на ветру шапку:
– Странное… людям свойственно всё непонятное хулить и ненавидеть.
Доктор поглядел на радугой горящий, как самоцвет, дворец – несомненно красивый. Солнце било в полированные грани, и яркие лучи ходуном ходили над домом ледяным – словно зарево.
– Поспешим в наш собственный замок! – поторопил провожатый.
Впереди вставал зловеще Заячий остров, и шпиль Петропавловский тоже играл в лучах, как наточенная шпага злодея-бретёра.
Доктор Ван Геделе запомнил московскую «Бедность» – угрюмую, пустынную. В «Бедности» ему всё мерещились отрубленные головы на острых кольях ограды, словно в ведьмином замке. А эта тюрьма, Петропавловская, оставляла впечатление то ли курятника, то ли постоялого двора. Сразу за воротами разгружали подводу с дровами, во взрытом снегу обильно рассыпаны были конские яблоки, пахло луковой похлёбкой, хаотически бегали собаки и куры, и гвардейцы, обнявшись, гортанно гоготали на крыльце. Вся внешняя суровая строгость зловещего здания разом стёрлась, как меловые пометы с катрана. Какое уж тут злодейское обаяние, когда баба, переваливаясь, бежит через двор с ведром дымящегося арестантского варева, и две собаки спешат за нею следом, подобострастно повизгивая?
– Привет, Мирошечка! – окликнул Хрущов одного из хохотунов-гвардейцев. – Как там ребятки мои, по домам давно?
– Какое!.. – тягуче отозвался красавчик-гвардеец. Был он черноглаз и как-то особенно ярко смугл, под белейшим париком и снегом припорошенной шляпой, и слово «какое» произнёс с греческим гортанным «э» на конце – «какоэ». – Здесь ребятишки твои, на стене сидять, песни спевають.
Доктор невольно представил себе ребятишек, сидящих на отвесной стене, как мухи.
– Вот и славно, – обрадовался Хрущов. Он приобнял доктора, увлекая его за собой в обитую железом дверку узилища. – Успеете, значит, познакомиться. Но сперва – поторгуемся, мемории зачтём. Может, вам ещё и не глянется у нас.
Они шли по коридору – потолочки низкие, полы гулкие, от стен холод. Свет падал клетчатыми бликами из зарешёченных, на самом верху, бойниц.
– Отчего прежний доктор помер? – спросил осторожно Ван Геделе.
– От старости… – Хрущов отворил собственным ключом невзрачную, в ряду таких же, дверь, вошёл и поманил доктора за собой. – И тот, что до него, тоже от старости помер. Мы своих лекарей лелеем, как розы – пятьсот талеров в год.
– У нас в Лейдене профессор имел такое жалованье, – вспомнил доктор. Правда, обер-гофмаршал посулил ему ещё больше. Но где он ныне, тот гофмаршал? – И каждый день на службе нужно присутствовать?
– Какоэ!.. – рассмеялся весельчак Хрущов, явно повторяя давешнего гвардейца.
Они стояли в кабинете, скромном, холодном, с таким же, как в коридоре, решётчатым окошком-бойницей. Видавшая виды мебель, бюро с поцарапанными ящичками, стол со щербатой столешницей, и на столе – приборы для письма, спартански скромного декора. Стену украшал портрет нарядного румяного господина, ценою явно превосходящий всю прочую немудрёную обстановку.
– Добро пожаловать в наш цвингер. – Хрущов приглашающее кивнул доктору на стул, а сам принялся рыться в недрах бюро. – Сейчас, мемории для лекаря отыщу… Наш прежний лекарь, Фалькенштедт, имел практику в городе, и к нам являлся разве что по большим праздникам. Раз в неделю, если два – это, значит, медведь где-то сдох. Дел нынче мало, доктор с нами не сидит, мы запиской его вызываем. Если пытка, и покалечили кого, или кто болеет, так, что помереть грозится. А в остальном – сами, сами, кат наш сам бывший лекарь, справляется собственными силами. Есть, правда, почётная повинность – если при дворе праздник затевается – наш лекарь на нём дежурит. При дворе редкий праздник без увечий…
– Это мне известно. Горки…
– Что горки! Тут давеча его светлость, обер-камергер, нынче он дюк Курляндский, изволили в Петергоф привезть икара, и тот летал. На двух крылах таких перепончатых, и над аллеями. На одного пажа икар приземлился, и двум дамам кровь отворяли – от чувств-с, когда диво сие над ними изволило реять.
Доктор представил – и хохотнул. Хрущов извлёк из недр бюро несколько листов, перебрал и отдал.
– Вот мемории для тюремного лекаря, сиречь инструкции – что делать, что не делать. Там же подписка, чтоб тайн не разглашать. Если всё вас устроит, то мы все такую подписываем. И уж если подпишете, доктор, то, как папа нуар изволили сказать, вы наш.
– Это – он? Папа нуар? – кивнул Ван Геделе на портрет румяного господина.
Сходство угадывалось, но портрет был всё же чересчур комплиментарен. А написан – мастерски. Руки, набеленные, с пухлыми пальцами, с острыми ноготками, были в точности как у оригинала.
– Был у нас подследственный один, художник Никитин, – мечтательно проговорил, почти пропел асессор. – Много лет дело его тянулось. Вот, изволил отблагодарить патрона за мягкое обращение. Старался, бедняга!.. Похож вышел папа нуар?
– Похож, – не стал спорить Ван Геделе. Он пролистнул мемории – инструкции, писанные скучным казённым языком, но вполне гуманные и дельные. Подписка, видно, общая на всех, имя следовало вписать в пустую строчку – запрещала болтать за пределами крепости о делах, текущих и прошедших. – Меня всё устраивает. Я – ваш, господин асессор.
– Я помню, что дочка вас в приёмной дожидает, – говорил, как будто оправдываясь, асессор, – но герр Окасек добрейший дядька, он её не обидит. А с ребятишками обязательно нужно познакомиться. Вам ведь с ними – бок о бок отныне, и им – с вами…
Доктор не возражал. Договор их был подписан и оставлен до поры – до ушаковской визы. Но то дело было, видать, решённое. Асессор вёл доктора по сумрачным ходам равелина – знакомить с ребятишками.
– Аксёль, наш кат, говаривал, что у него полдома пустует и хозяин ищет жильца… – продолжал петь Хрущов. – Ох, чуть не свалились! – Он дёрнул доктора за рукав, отведя от внезапной чёрной дыры в полу. – Колодец наш. Достопримечательность, изюминка здания.
«Хороша изюмина!» – подумал доктор, оглядываясь на чернеющую среди плит квадратную ничем не огороженную яму.
Они поднялись по узкой винтовой лестнице, Хрущов первый, доктор за ним, и, едва высунув голову на свет из проёма, асессор воскликнул:
– А вот и они! А я, ребятки, к вам с обновой!
Доктор вылез следом, на свет, на крепостную стену, прикрытую деревянным навесом. Здесь пылали огнём две железные бочки, на парапете расставлены были шкалики и нехитрые яства. Ребят трое было, двое в мундирах и один в партикулярном, но зато с матросской подзорной трубой. Доктор машинально скользнул взглядом в направлении трубы – ну да, ну да. Невский лёд, каток придворный, и катание в самом разгаре – даже и без трубы отлично различимы экземпляры на коньках и в замечательных шубах ценою в четыре псковские деревни…
– Представляю вам нового лекаря, – Хрущов церемонно указал на доктора. – Яков Ван Геделе, доктор медицины, обучался в Лейденском университете.
– Ого! – оценил тот, что с трубой.
Он был высок, могуч, красен и под шапкой очевидно лыс. Двое других были ему едва по шею.
– Кат наш, Аксёль Пушнин, – представил асессор здоровяка, а за ним и двух его товарищей, – канцелярист Прокопов и подканцелярист Кошкин. – И совершенно внезапно прибавил: – Гривенник на четырнадцать.
– Вы знали, ваш-благородие! – с разыгранной обидой возгласил кат Пушнин. Эта реплика многое сказала доктору Ван Геделе об отношениях внутри тюремного коллектива – тёплое «ваш-благородие» говорило об уважении и симпатии, а интонация весёлой обиды – о присутствии даже некоторого либерализма.
– Что ж ты хочешь, Аксёль? Нумер четырнадцать к двадцатке и тройке как намертво был пришит, в тридцатом-то, – отвечал тотчас подканцелярист Кошкин, лысеющий глазастый кудряш. – А двадцатка и тройка наши. Вот и думай…
– А-а… Принято, ваш-благородие! – Кат Аксёль ударил себя по карманам полушубка. – Ставки сделаны!
Доктор уж понял, что речь ведётся о каком-то тотализаторе – ставки, нумера…
– Собачьи бои? – спросил он у Хрущова.
Тот улыбнулся – совершенно очаровательно, показав белоснежные зубы, посаженные во рту боком, как у акулы:
– Вы же подмахнули нашу подписку, доктор? Рано или поздно вы непременно разгадали бы наш маленький секрет, уж лучше я сам открою его для вас. Прямо сейчас. Мы все здесь делаем ставки, и кат, и канцеляристы, и подканцеляристы, и ваш покорный слуга. Но бьются на нашей арене псы, ну, очень хороших пород. Лучших… – асессор указал рукой в сторону реки, туда, где на льду раскатывали нарядные персоны. – Вот они. Мы пытаемся угадать, кто из персон в этом месяце прибудет к нам в гости, и все кандидаты у нас пронумерованы, для удобства.
– А где список? – тут же полюбопытствовал доктор.
– В голове. – Кат Аксёль похлопал себя по шапке. – Ведь секретность, конфиданс, пронюхает патрон – и вылетим все разом, да ещё на прощание шкуру снимут. Но если заинтересуетесь, герр Ван Геделе, я вам всё подскажу. Разложу все нумера, как пасьянс – кто и почём…