Tasuta

Суд света

Tekst
2
Arvustused
Märgi loetuks
Суд света
Audio
Суд света
Audioraamat
Loeb Ирина Ходюк
1,69
Sünkroonitud tekstiga
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Во время общего движения войск, идущих частью для занятия квартир во Франции, частью обратно в Россию, наш полк остановился в Германии, в небольшом городке над Рейном. Там я занемог сильною нервною горячкою, и когда полк получил повеление выступить, я не мог отделить головы от подушки. Собрав свидетельства всего медицинского факультета, мой командир решился оставить меня до выздоровленья на месте и поручил попечениям своего приятеля, барона Горха, человека преклонных лет, бессемейного, душевно преданного русскому правительству. Тотчас по выступлении полка барон перевез меня, лежавшего в беспамятстве, в свой загородный дом и там, не прежде как по прошествии месяца, я начал медленно возвращаться к жизни. Едва наступала весна. Поместье барона Горха, расположенное в каком-то ущелье между горами, было окружено со всех сторон лесом и густым парком; ветер выл день и ночь в обнаженных деревьях, туман постоянно застилал окрестность, все было уныло и дико. Самый дом барона, принадлежавший к зданиям времен феодальных, был полуразрушен. Большая половина его стояла необитаемою и поддерживалась только гордостью владельца, который чтил ветхие стены замка как свидетельниц прошедшего величия своих предков. Даже комната, в которой злой медик осудил меня на продолжительное заточение, могла бы служить типом комнат рыцарских времен: высокая, со сводом, с карнизами, в которых оружие и дубовые листья перевивались с гербами баронов Горхов, с окном готической архитектуры, обращенным в сад; с массивною, неуклюжею мебелью и с рядом портретов во весь рост, которые не раз в припадках моей болезненной раздражительности бесили меня важной, надутою осанкой, в особенности женщины, жеманством, с которым стояли они, выпрямившись, перетянутые, как осы, с букетами огромных роз в руках. Все эти предметы глубоко врезались в моей памяти, смешались с воспоминаниями о колыбельной песне, об играх с няней; казалось, будто, возрождаясь к жизни, я вторично начинал бытие с детского возраста; я был слаб, прихотлив, как младенец, и, как он, ни в чем не подчинялся голосу рассудка.

Когда мне сказали в первый раз обо всем случившемся во время моей болезни, я едва снова не впал в горячку. Мысль, что я остался один, как подстреленный журавль, на чужбине, когда все друзья и товарищи пошли домой, приводила меня в отчаяние. Я умолял всех и каждого отпустить меня, хотел скакать день и ночь верхом, чтоб догнать полк, когда не мог еще подниматься с постели без помощи другого. Барон и его домашний врач навещали меня регулярно два раза в день, проводили в моей комнате по получасу и, уходя, оставляли меня одного со старым слугою, который очень усердно за мной ухаживал. Кроме этих трех лиц, я не видал ни одной живой души в целом замке.

Нужно ли говорить, что я грустил и тосковал невыразимо? Дни тянулись скучною вереницею, бесконечные, как минуты страстного ожидания. Одинокий, всеми покинутый, пригвожденный к постели, не раз метался я в ней, проклиная свой вэдуг, и в досаде, в нетерпении жаждал перемен хоть в том, что меня окружало, ловил малейший шорох, вслушивался во всякий скрип дверей, изобретал для себя тысячу занятий, чтоб хоть немного сократить время: то вызывал в памяти давно затверженные стихи, то считал мечи в карнизах и букли почтенных бабушек и тетушек барона, но чаще всего сидел, поддерживаемый подушками, против окна, глядел на колебание едва зеленеющих ветвей, и если случалось, что ранняя птичка, кружась и плавая в воздухе, с криком неслась в поднебесье, я провожал ее грустными взорами и завидовал свободе воздушной жилицы.

В подобном положении застигли меня однажды сумерки. Темнело; колокол протяжными ударами возвестил семь часов; мой старый слуга Христиан оставил меня, по обыкновению, одного, полагая, что в эту пору я непременно должен спать. Тогда, глядя без мыслей на садовую тропинку, которая, начинаясь под моим окном, терялась вдали между густыми деревьями, я заметил человеческую фигуру. Это явление так было необычайно в замке, что я обратил на него все свое внимание. Фигура приближалась довольно скоро; я мог уже отличить темный цвет ее одежды; еще несколько мгновений, и я ясно увидел женщину, окутанную плащом, с вуалем, небрежно наброшенным на голову.

Женщина? Здесь? Одна?.. В стенах шартрезского монастыря не сильнее удивило бы меня ее появление. Я смотрел на нее с напряженным вниманием, напрасно стараясь разгадать загадку ее присутствия. Она долго ходила вдоль тропинки; при исчезающем свете дня я не мог рассмотреть ее лица, тем более что кровать моя стояла довольно далеко от окна; но по ее походке, по быстроте движений я заключал, что она была молода, и в воображении уже приискивал для нее сходство с чертами прежде знакомых мне красавиц. Потемнело; она скрылась в чаще парка; я снова остался один с моими догадками и предположениями.

До сих пор не могу объяснить себе причины странного отвращения, которое я почувствовал к расспросам об этом явлении у моего слуги. Он воротился, я не сказал ему ни слова и предпочел теряться в лабиринте моих фантазий. Ночью в лихорадочном бреду не раз казалось мне, будто одна из хорошеньких бабушек моего хозяина отделялась от холста, спускалась через окно в сад, ходила вдоль тропинки и потом, вставляясь в раму, снова принимала безжизненное положение…

Конечно, странное впечатление, произведенное во мне появлением женщины в саду, должно приписать расслаблению и болезненной раздражительности нервов. В истоме бездействия душа моя, жадно бросаясь ко всему, что могло принести ей малейшее развлечение, прильнула всей силой воображения к единственной точке, поразившей ее новостью и нечаянностью. Утром я проснулся с мыслию о прогуливающейся красавице: такою я вообразил себе ее; и признаюсь, что, если бы под темным плащом и покрывалом представилась мне безобразная старуха, я счел бы себя хоть на время истинно несчастным.

Барон и доктор посетили меня в обычный час; день прошел по заведенному порядку; начало смеркаться, и я с нетерпением стал выжидать минуты, когда слуга оставит меня в одиночестве. Он ушел, и ожидаемая вскоре явилась, на той же тропинке, в той же одежде. Она ходила, как накануне, быстрыми шагами, то приближалась ко мне, то удалялась, но напрасно я утомлял зрение, пытаясь рассмотреть черты ее: она представлялась мне неясно, сквозь двойной туман отдаления и сумерек, как призрак давно виденного сна. Однажды только ветер, сорвав с нее покрывало, вскинул его на сук дерева; тогда она отбросила на сторону плащ и, подпрыгнув, склонила к себе ветку, на которой парусилась кисея. Это движение, легкое, быстрое, не оставив во мне никакого сомнения в ее молодости, еще сильнее раздражило мое любопытство. Как накануне, она ушла с наступлением темноты; я долго следил ее глазами: мне хотелось отгадать по направлению ее шагов, куда скрывается неведомая, откуда появляется; но напрасно. Углубляясь в чащу дерев при мерцающем свете сумерек, она, казалось, тонула в струях вечернего тумана, сливалась с ним, как бестелесное видение, и исчезала, оставив только след безотчетной грусти в душе моей.

Ночная пора навеяла на меня новые грезы, окрылила новой силой воображения, и игрой его воскресился старинный, некогда обольщавший меня вымысел германского поэта о лесной сильфиде, очеловеченной избранным любимцем… Не ты ли тот нежный призрак, создание чистейших частиц воздуха и аромата цветов, чувство без плоти, мысль, едва облеченная в прозрачные формы, – не ты ли это являешься страннику, заброшенному в царство дубрав твоих, чтоб свеять с сердца его кручину, чтоб усладить горький для него воздух чужбины?.. Долго занимали меня эти детские мечты; при виде незнакомки я любил забываться, предаваясь им, любил нежить ими огрубелое от возмужалости воображение. Ежедневно видел я ее, мою Гуляющую сильфиду, в парке; иногда, если под вечер теплел, плащ заменялся шалью, вуаль откидывался, и ветерок взвевался и взбрасывал на воздух ее длинные локоны, но пора и место прогулки ни разу не изменялись.

Не могу высказать, как я привязался, пристрастился к моей незнакомке; с какой тоской ждал вечера, нарочно притворялся спящим и по уходе старого Христиана в каком волнении срывал с себя одеяло, приподымался с подушек и, опершись спиною о стену, вперив взоры в даль, оставался неподвижным, пока не появлялась она. Она! Это название нравилось мне, и я довольствовался им, не любопытствуя узнать настоящего, потому что имена изобретены для отличия людей одного от другого, а она в ту пору одна населяла весь мой мир. От ее ухода считал я часы ночи и дня до ее вторичного появления; ее только ожидал, ею радовался, ее приветствовал мыслию и лаская глазами; о ней думал, ею грезил в минуты болезненного сна.

Прежде, остудившись от пыла юности, я вовсе не был мечтателем, но теперь болезнь и одиночество переродили меня. Оторванный от всех существенных благ, я создавал себе отраду в грезах; утешался в скудности насущной жизни богатством и пестротой моих фантазий и потому полюбил таинственность, которая окружала незнакомку, как поле, где привольно разыгрывались мои мечты.

В этом тревожном и вместе сладком состоянии провел я более десяти дней; силы мои укреплялись, но доктор все еще не позволял мне вставать с постели. В один день весеннее солнце блистало в полной красе; я получил вести из России: мне было так легко, так хорошо, как давно не бывало. В обычный час явилась она: голубое платье веялось издали, покрывало спало на плечи, и лицо ее было совершенно открыто. Непобедимое желание взглянуть на черты незнакомки влекло меня к окну: я встал, шатаясь и опираясь на мебель, добрел до противоположной стены и там, склонившись головой к холодным стеклам, притаив дыхание, стал ожидать приближения ее. Она пришла: я увидел молодую женщину милой, но обыкновенной наружности, с физиономией, которая в толпе промелькнула бы никем не замеченною. В первое мгновение, когда мой жадный взор упал на лицо ее, я почти разочаровался, но при втором взгляде она мне показалась привлекательнее. Я следил за ней мыслию и глазами, и всякий раз, когда, дошедши до конца аллеи, незнакомка возвращалась в мою сторону, я открывал в ней новые прелести, лихорадочный трепет пробегал по моему телу, рука костенела на позолоченной головке гвоздя, которым поддерживался занавес, колена подгибались, не раз даже свет мутился в глазах моих, и я не мог оторваться от окна: я стоял, как узник, прикованный к решетке темницы зрелищем давно не виданного, великолепного солнца, стоял и не сводил глаз с нее. По прошествии часа я находил ее почти красавицей: воображение мое создало в ней красоту, незримую для взоров равнодушных, красоту, которую видит и рожает только один, в то время как другие люди, проходя мимо, оставляют ее без внимания или говорят: „Да, она недурна!“

 

Наконец она скрылась, тогда и я побрел к своей постели и, ослабевший, едва дышащий, но еще полный очарования, бросился на подушку, В эту ночь портреты красавиц уже не оживали в мечтах моих, сильфиды не вились в воздухе, мысли и даже чувства мои получали более существенности, более определенности. Я видел ее, разглядел ее черты; казалось, я высмотрел ее душу, я теперь знал ее, я был знаком с незнакомкой. Но вслед за одним удовлетворенным желанием зароились во мне сотни других: быть замеченным ею, поговорить с ней, сказать… что сказать?.. И снова кружилась голова моя, и снова идеи спутывались, темнели…

На другое утро я проснулся поздно, солнце уже сияло, природа будто праздновала пришествие весны: я сидел на постели, и в то время как Христиан убирал комнату, я задумчиво смотрел в окно и чертил мысленно в струях воздуха ее портрет, как вдруг вовсе неожиданно увидел перед собой оригинал. Восклицание невольно вырвалось из груди, и в то же мгновение мне стало досадно на себя, зачем я обратил на нее внимание слуги: мне хотелось скрыть ее от него, от всех, сделать невидимкою, чтобы присвоить одному себе, но поздно! Христиан взглянул в окно, произнес протяжное „о-о“ и, снова принимаясь за щетку, которою сметал пыль, сказал с самодовольным видом:

– Ничего! Не бойтесь! Это наша Frau Generalin…[4]

– Какая Frau Generalin? – спросил я в сильном негодовании и вслед за моим вопросом должен был выслушать длинную историю о том, как некогда барон выдал дочь свою за русского дворянина, служившего при посольстве, как она уехала в его отечество и умерла и как потом дочь ее, внучка барона, сочетавшись браком с каким-то генералом, которого фамилии он никак не мог выговорить, приехала с ним в Германию и уже недели две как живет в замке, в гостях у деда. Сказать ли? Я с грустным чувством выслушал все эти подробности: они безжалостно обрывали цветы таинственности, которыми воображение мое увило незнакомку! Я дал простор мечтам, дал волю фантазии; старый Христиан себе неведомо развеял их и на место пленительных вымыслов и видений, на место всей поэзии, сладко нежившей мою душу, поставил холодное, тяжелое „Frau Generalin“. Мне тотчас представились супруги многих знакомцев моих полковых и бригадных командиров, в чепцах, в покупных шиньонах, танцующих матрадур с офицерами, подчиненными мужей, по наказу, и мне стало досадно на невинного Христиана. Он до того разочаровал меня, что вечером перед урочным часом я приказал ему задернуть окно занавеской и до ночи пролежал лицом к стене, не подымаясь с подушек. День спустя даже погода, благоприятствуя мне, отуманилась: пошел проливной дождь, и я, лишенный моих мечтаний, снова с праздною головой и пустым сердцем, впал в прежнюю скуку.

Между тем здоровье мое приметно укреплялось; я вставал, ходил по комнате и, несмотря на все возражения медика, поговаривал об отъезде в Россию.

Однажды вечером барон вошел ко мне с веселым лицом и, потирая руки, сказал:

– Ну, мой любезный пленник, – так называл он меня в шутку, – не хочешь ли часа на два оставить свою клетку?.. Доктор позволяет, пойдем; только позаботься немного о своем туалете: ты встретишься с дамою… Я готовлю тебе славный сюрприз.

Сердце мое сильно забилось; я отпрашивался от сюрприза, но упрямый старик настоятельно требовал, чтоб я шел за ним, и я повиновался неохотно, предугадывая, что дело идет о встрече с Frau Generalin.

Я не обманулся. Мы вошли в гостиную, и я увидел ее… Она стояла у фортепиано и разговаривала с доктором. Меня представили; на ее приветствие я отвечал одним поклоном, желал и не мог оправиться от смущения, овладевшего мной, сбивался в речах, молчал или отвечал некстати. Мне страшно было взглянуть ей прямо в лицо, казалось, она по глазам отгадает во мне лазутчика ее прогулок; наконец барон, верно сжалившись надо мной, сказал своей внучке:

– Ну, Зенаида, потешь же нашего пленника, я обещал ему сюрприз…

Она села за фортепиано, проиграла знакомую мне прелюдию и запела одну из заунывных песен нашей родины. Давно не слыхал я ни русского слова, ни звуков русского голоса; ретивое запрыгало во мне. Барон со своими гербами и замком, незнакомка и Frau Generalin – все исчезло из моей памяти… Я бросился к фортепиано, с жадностию упивался томными переливами нашей родной мелодии… Зенаида прочла восторг в глазах моих, в отрывистом дыхании. Она поняла, что происходило в душе моей, и, сочувствуя ли мне или просто из снисхождения, долго не разрушала моего очарования. Песни следовали за песнями, изредка только прерываемые вариациями, которые, как горное эхо, вторили тем же напевам. Наконец она запела всем известную, всеми любимую в ту пору песню Среди долины ровныя. В ней было так много сходного с моим положением, с моими чувствами, что всякое слово ее потрясало все фибры моего сердца. Когда, проникнутая этой простой, но глубоко трогательной поэзией, она пропела с невыразимым чувством слова:

 
Возьмите же все золото, все почести назад,
Мне родину, мне милую, мне милой дайте взгляд… –
 

кровь прихлынула к груди моей, даже слезы пробились на глаза. Смущенный, взволнованный, забыв все приличия света, я выбежал из гостиной и бросился в свою комнату… Барон и доктор последовали за мной, стараясь узнать, что со мной сделалось. Когда я истолковал им причину моего волнения, добрый барон взял меня за руку и, дружески сжимая ее, сказал:

– Ну, это очень понятно. Это Heimwehe, тоска по родине.

А доктор, пощупав мой пульс, приказал мне тотчас лечь в постель.

С тех пор я видел Зенаиду всякий день. Вскоре Frau Generalin и вместе все фантастические видения совершенно изгладились из моей памяти: я узнал в ней женщину с светлой, прекраснейшей душою, с высоким умом, обогащенным познаниями, с сердцем чистым, невинным, чувствительным, легко воспламеняющимся ко всему благородному, великому и добродетельному, словом, узнал одно из тех редко встречаемых существ, которые одним приближением разливают мир и счастие вокруг себя.

Месяц пролетел незаметно; я совершенно оправился от болезни, но уже перестал думать об отъезде в Россию. Добрый барон полюбил меня и радовался, что я не скучаю более в его замке; доктор обещал снабдить меня всеми возможными свидетельствами о продолжительности моей болезни: я оставался. День уходил за днем; я не считал их более. В присутствии Зенаиды время как-то чудно сливалось для меня в одно полное, высокое наслаждение. Я не делил дня на часы, не мыслил, не жил; я только чувствовал, чувствовал бессознательно, безотчетно, будто все силы мои, жизненные и умственные, сплавились, исчезли в одном ощущении, и ощущение то было доступно одному наслаждению.

Весна распустилась во всей красе своей; все расцвело, зазеленело. О, сколько незабвенных часов провел я подле Зенаиды! Всегда и везде с нею, в гостиной у ее рабочего стола, в зале у фортепиано, в саду под навесом душистых дерев… Сколько раз, обегая окрестности замка, мы взбирались на горы, спускались в ущелья, и когда она останавливалась и забывалась, восхищаясь природой, я восхищался ею одной!.. В наших продолжительных разговорах Зенаида редко упоминала о своем муже и никогда не говорила о себе самой: я ничего не знал о ее детстве, родных, замужестве, о ее участи, но догадывался, что она не была счастливца. В ее взгляде на жизнь, во всех ее суждениях отзывалась постоянная глубокая скорбь, которая набрасывала темную тень на все окружающие предметы. В ее речах не было той горечи, которою так многие в припадке мизантропии обливают все и всех: она не бранила ни света, ни людей, смотрела со снисхождением на их слабости, иногда урывками была даже весела, любила посмеяться, но то были только случайные проблески природного веселого характера, подавленного и почти убитого тем, который создала ей вторично судьба и обстоятельства. В ее смехе порою слышалось что-то болезненное; и не раз, в то время как улыбались уста, глаза сохраняли свой обычный оттенок грусти…

Да! Я понял, что счастье не было уделом той, которая наиболее была достойна счастья; понял не из слов ее, не усмотрениями разума, а внутренним постижением, что светлая душа ее, истомленная борьбою с роком, пережженная в святом огне страданий, не могла довольствоваться тем грубым, пошлым состоянием, которое в свете условились называть счастьем. Нежная и глубоко впечатлительная, немного требовала она радости, чтобы проникнуться ею, но требовала радости чистой, высокой, как она сама. Вот чего ни свет, ни люди не могли доставить ей!

И первое чувство мое к Зенаиде, первое ясное и определенное ощущение, выразившееся в тревоге моих тогдашних ощущений, было – сострадание.

Мы редко оставались вдвоем: барон, доктор или старый духовник сопровождали нас в прогулках и присутствовали при наших беседах; впрочем, я и не искал случаев быть наедине с нею: что мог я ей высказать? Какую тайну сообщить?.. Я находился в той счастливой поре, когда рассудок не смеет еще требовать отчетов у сердца во всех его движениях, когда чувство родится, растет и созревает, прежде чем ум усмотрит его; и хоть я любил уже, любил пламенно, страстно, однако для меня не настала еще минута внутреннего сознания, я не говорил себе: „Я люблю эту женщину!“ Поэтому я вполне довольствовался ее присутствием, ее вниманием; в разговорах с ней слушал, изредка возражал, чаще проникался ее мнениями… К тому ж я в первый раз любил высоко, истинно, всеми силами обновленного бытия: следственно, страсть моя была чужда расчетов. Она не проходила по системам любовных теорий, не питала никаких надежд, не выжидала минуты объяснения; нет, она скрывалась от себя самой, страшилась изменить себе и, подобно древним волхвам, любила окружать кумир свой и свои служения торжественною таинственностью.

Но время летело: первая минута опьянения прошла, настала вторая эпоха любви, эпоха моего перерождения. От частых бесед с Зенаидой рассеивался туман, тяготевший дотоле над моим разумом; понятия мои прояснились под влиянием ее чистой, юной, теплой, сильной души; я прозревал, как слепорожденный, когда врач срывает плеву с очей его; постепенно разверзался передо мной новый, нечаянный мир, – мир не вымыслов, не фантазий, а прекрасных истин, высоких страстей, мир изящества, поэзии, всего, что облагораживает и счастливит душу человека… С каким благоговением проникал я в его таинства! С какой гордостью восставал из угнетавшего меня ничтожества и, наконец, как пересозданный, взглянул я на мир божий!.. Все тогда преобразилось во мне и вокруг меня. Впервые ощутил я в себе мысль добродетельную и деятельную, силу воли, чувство изящного и в восторге пал в прах перед могуществом всезиждителя, постигнув дивное совершенство творения, загадку нашего бытия, высокое предназначение человека. Я сделался лучше, возвышеннее, добрее к людям, довольнее собой… С каждым дыханием я впивал в себя новую жизнь, я одушевлялся новым сочувствием ко всему окружавшему, и то сочувствие, сообщаясь целой природе, вызывало ее отголосок. Все дышащее и недышащее принимало привет мой, все ответствовало понятным для меня языком… Казалось, душа моя, только что родившаяся к бытию, освещала весь мир лучами красоты своей и он, согретый ее теплотою, подобно статуе Мемноновой, отзывался на первый луч ее небесною гармонией.

Прежде я не знал, как отрадна справедливая гордость самосознания, и, вопреки моему самолюбию и полной независимости, рабски зависел от мнения людского; не раз действовал против собственного убеждения из жалкого соревнования товарищам в жалкой философии, искаженной или, лучше сказать, пересозданной на бивуаках лихими наездниками и рубаками. Прежде я не подозревал даже тех утешений, которые даровал нам господь в нашем внутреннем, недремлющем я, не в том суетном потворщике страстей людских, неугомонном прославителе наших бывалых и небывалых деяний, которое в вечном разладе с совестью живет на языке и трубит всем в уши баснями, тешащими только его самого, но в строгом аргусе и судье, не покорствующем ни перед законами света, ни перед велениями судьбы, в непреклонном неподкупном хранителе небесного зерна, напутного дара божия при вступлении нашем в жизнь, которое, не заглохнув в тернии и уцелев от хищных птиц, зреет в груди человека на опору ему в угнетении, на радость и спокойствие в самых горьких бедах.

 

Изредка, еще в первое время моей юности, при взгляде на стройное величие природы или при сочувствии к творениям великих поэтов, я ощущал в себе тайное беспокойство, тоску по чему-то родному. Мне приходило желание стряхнуть с себя гнет жизни существенной и искать приюта в сферах, менее подвластных расчетам, искательствам, в сферах свободных от тиранства, мод и приличий, от их глупцов-законодателей, от рабской точности их мудрецов-исполнителей; но то было желание темное, мимолетное, сходное с тем безотчетным чувством, которое я испытывал во Швейцарии, когда, бродя в горах, усталый и одинокий, склонялся случайно с выси заоблачной над бездною и, обвеянный могильной тишиной, мраком бездонной глубины, не изведанной от дня мироздания, порывался ринуться в недра ее, с чудным замиранием в груди, с трепетом, будто предвещающим блаженство. Желание то, едва мелькая в идее без формы и без сил к исполнению, разлеталось при самом рождении; вторая мысль снова увлекала меня и водоворот, не менее опасный, но не столь ясно видимый, жизни и света.

Впоследствии даже эти порывы стихли в душе моей; чувство прекрасного остывало в ней от беспрестанных столкновений с людьми глухо-слепыми для всего возвышенного и изящного; благородные понятия мои притуплялись, идеи суживались и, наконец, совершенно ограничились тесным кругом бивуачной жизни.

Теперь в присутствии Зенаиды воскресли во мне убитые светом чувства, ожила энергия воли; мысль, так долго дремавшая под спудом убогой вседневности, проснулась, вскипела новой силой, но я не рвался уже в будущее, не томился страстным, беспокойным любопытством, которого цели мы сами не можем истолковать; при ней стихло во мне стремление к недосягаемому, не было места тоске и порывам, я все нашел, все уразумел, отдыхал, упивался настоящим, настоящее наполняло всякую минуту существования, всякую частицу моего бытия неземными утехами.

И, однако же, страсть, поглотившая мою память, рассудок, обнявшая его силою для меня самого непостижимою, по-прежнему таилась во мне в странном оцепенении. Я позабыл для Зенаиды друзей, родных, обязанности, забыл самого себя, видел и помнил только ее, везде, всегда ее одну, но, как дитя, которое, исцарапав лицо, хмурит глаза, пробегая мимо зеркала, чтоб не увидеть своих язв и крови, я также боялся заглянуть в душу свою, избегал всех размышлений, всех расчетов с самим собою, я будто страшился усилить страсть свою ее сознанием, предчувствуя, что пробуждение ее будет ужасно…

В скором времени случай ниспроверг все мои предосторожности.

Генерал Н***, муж Зенаиды, приехал на несколько дней в замок. Он вошел нежданно в гостиную, обнял жену так же весело и равнодушно, как пожал руку деда ее, раскланялся со мною и с доктором: то был самый холодный, супружеский поцелуй; однако ж он отозвался в моей груди ударом кинжала. Я вздрогнул, чувства мои пробудились; в одно мгновение любовь к ней и ненависть к мужу ее вспыхнули в моем сердце и разлились огненною лавою по всем жилам моим. Я стоял недвижим, будто приросши к одному месту, не смел взглянуть вокруг себя, и, верно, на лице моем выразилось внутреннее страдание, потому что доктор, подойдя ко мне, сказал:

4генеральша… (нем.)

Teised selle autori raamatud