Tasuta

Хоспис

Tekst
1
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

И он шел. А куда шел? Он не знал. Выходило так, что он шел сверху вниз. Вверх, вниз, таков рельеф земли; разве можно предугадать, куда ты свернешь на этот раз? Он понимал: вниз идти легче, чем вверх, но снизу будет уже трудно подняться. И что, дно было таким ровным, гладким, оно вспучивалось теплой темнотой, дышало белым равнодушным холодом, изредка покрывалось нежными морозными узорами, там вповалку лежали чужие сапоги и башмаки, чужие рубахи и пиджаки, и пользованные шампуни, и надкусанные тухлые пироги, а может, еще съедобные, и скисшие, когда-то соленые огурцы, и когда-то ангорские, а нынче траченные молью свитера, и разломанные театральные бинокли, и сумки из натуральной кожи, в них голуби свили гнездо, и подзорная труба с разбитым окуляром, и варежки с отрезанными большими пальцами, и несвежие куриные потроха в крепко увязанных прозрачных мешках, и позолоченные багеты с тяжелой красивой лепниной, и косметички с замерзшими помадами, с навек застывшими блестками для век, тенями и тушью, – да, это была городская свалка, одна из множества столичных свалок, и это вещевое месиво было шикарнее и круче любого секонд-хенда, тут можно было жить, спать, есть, пить, одеться, всем чем угодно поживиться, прихватить с собою кое-что в подарок тому, у кого в жизни не было уж совсем ничего, – а зачем говорить, что ты все это великолепие на свалке нашел? Зачем открывать миру свои тайны? Береги тайну. И свалка сбережет тебя. Так все просто.

Марк быстро привык к свалке. Свалка стала родным домом, только без крыши. Днем, при тусклом свете молочного крохотного солнца, он бродил по горам мусора, по холмам хороших и жалких вещей, рылся в них, ковырялся, откладывал в сторону то, что можно было съесть или надеть. Он нацеплял на пальцы массивные золоченые перстни. Вешал на шею грузные, с крупными звеньями, бандитские цепи. Гляделся в найденное в грязи дамское зеркальце: из куска стекла на него глядел птичий глаз и птичий клюв, и он принимал себя за голубя.

Часто сидел, обрядившись в найденное, на вершине мусорной горы; раскидывал руки, подставлял тусклому солнцу лицо, обонял вереницу запахов, и чарующих и отвратных, и к нему, застывшему неподвижно, прилетали голуби. Они, может, принимали его за деревяшку. За деревянный крест, за чучело. А может, наоборот, жаждали несмелого тепла, человечьего воркованья. Голуби садились ему на плечи, на руки, на колени, на затылок. Трепыхали крыльями, сизыми и белыми. Один прилетал мощный, крутогрудый, с мохнатыми белыми лапками: турман. Он потерялся. Все голуби были бродяги, а этот царь. Голуби подолгу сидели на неподвижном Марке. Он боялся шевельнуться. На его лице застывало тихое блаженство. На свалке он научился сам себя стричь, даже в зеркало не глядя, ржавыми, замысловато изогнутыми старинными ножницами; а потом и брил сам себя, вот он станок, а вот и лезвия Gillette, тупенькие, конечно, да это ничего, можно ради красоты потерпеть. Его голова напоминала неряшливо ободранный ананас. Порезы плохо заживали, медленно подсыхала кровь. Располосованная кожа мерцала гладкой синевой, щетиной, поросячьей розовостью; главное, волосы в глаза не лезли, и на том спасибо. Голуби не удерживались когтями на бритой башке. Требовалось надеть шапку. Марк напяливал курчавую кавказскую папаху, вытертую, без подкладки, папаха воняла собачьей мочой. Голуби любили, когда он надевал папаху, вцеплялись в нее, сидели, ворковали, взмахивали крыльями.

А чуть яркий луч ударит, гудок раздастся, щелчок, дальний крик – голуби разом, сизой светлой тучей, вспархивали с его плеч, рук и головы, и он, закидывая лицо, долго следил, как они тают, гаснут во вьюжной тоске, в великой синеве. Порхали, сияли, светились, бормотали свое! Улетали навек! Сиянием вставали вокруг его голой, бритой головы, и отсветы от голубиных крыльев ходили по израненной тупым лезвием коже, по впалым щекам, по лбу в извивах морщин. Голуби, вы прилетите еще! Вы меня не забывайте! И я вас тоже не забуду.

Он приготавливал им еду, размачивал горбушки черствого хлеба в просроченном молоке, насыпал в жестяные миски гречку и рис, и так сидел и ждал. Когда голуби прилетали вновь, он им молился.

Однажды он захотел чаю. Просто горячего чаю. Он целый век чай не пил. Разыскал на свалке початую пачку дешевого чая, нашел и чайник, старый и смешной, в таких рыбаки до войны с немцем чай на берегу кипятили, со смородиновым листом и мятой. Воду добыть – нехитрое дело: вон сколько снега вокруг! Набил снегом чайник. Развел костерок. С ворами он нагляделся на живой огонь. Странно катилось время: где-то летели по рельсам поезда, в небе кувыркались самолеты, в духовках пеклись румяные пироги, а он сидел тут, у живого, старого как мир, бедного огня, и грел над ним голые красные руки. Снег в чайнике быстро растаял. Скоро вода закипела, Марк наблюдал, как со дна поднимаются и на поверхности лопаются пузыри. Представил себя самого этим пузырем. Со дна взовьется и лопнет! Заварку он бросил прямо в чайник. Кружка у него тут тоже завелась: шикарная, расписная. С ее бока на него глядел белый голубь. Он раскидывал крылья. Над голубем будто детская рука коряво, шатуче вывела: ДУХЪ СВЯТОЙ. Марк подцепил ручку чайника спущенным рукавом теплой куртки и налил полную кружку крепчайшего чаю. Отхлебывал, жмурился. Что тебе чифирь! Пил и медленно пьянел. Вспомнил свои севера. Сиянье голубиное. Крылья неба. А что, хватит уже топать по земле. Может, надо уже пожитки в дорогу собирать. В самую главную.

Подумал об этом – и кружку ото рта отнял. И на колени поставил, и коленями сцепил. Железо кружки прожигало брюки. Марк глядел на свои башмаки. Здесь нашел. На брюки. Здесь отыскал. На кружку и коричневый чай в ней. Здесь обнаружил. Все здесь. Свалка ему подарила все. Как же ему ее не любить?

И разве, кроме свалки, он найдет сейчас кого-то ближе, роднее?

Спал он в шалашике; утеплил его со всех сторон разным тряпьем. Ляжет, в клубок свернется, надышит – вот оно и тепло. Правда, бывали дни, когда он просыпался и еле разгибал руки и ноги, сведенные холодом. Краем сознания он понимал: еще год, другой такой жизни – и загнется он, вместе с голубями в зенит улетит.

"А что, и улечу. Разве нельзя?"

На самом дне жить – с волками, с собаками выть. Собаки прибегали часто. Иные его кусали за ляжки. Он отгонял их, швырял в них камнями, вещами и скомканными бумагами. Бросал им съедобные куски; потихоньку собаки привыкли к нему. Из леса, ближе к весне, приходили волки. Они не приближались к свалке. Марк слышал их вой поодаль, и все волоски на его отощалом теле вставали дыбом. А потом он и к волчьему вою привык. И жалел волков. Собаки, только дикие. И так же, как мы, есть хотят. И так же, как мы, ласкаться и любить.

Он уже не хотел любви и ласки.

А может, просто себе не признавался в этом.

Дно перейти вброд. Зачем? Не лучше ли залечь на дно? Залечь на грунт? Вода сомкнется. Никто не просветит острым взглядом такую глубину. Дно илом затянет. Смерть, это океан. Все спокойнее он думал о смерти. Она вставала перед ним грозовой тучей, ложилась послушной собакой. Не выла, хвостом не виляла. Лежала, как каменная. И он мог ее всю рассмотреть.

Совсем не страшная. Жесткая. Железная на ощупь. Железные кости. Железо хрупкое, не ударяй кулаком, рассыплется в прах. Глаза под мертвым собачьим черепом живые. Смышленые. Все понимают. Она все понимает, смерть, про тебя. И про себя тоже. Зачем ей слова? Она ждет, когда ты сам так устанешь говорить, что рот твой станет землей, и глаза твои станут землей. Ты будешь глядеть, а из глаз твоих будет глядеть земля. Разве мы боимся земли? Разве земля боится нас?

Руки его рылись в вещах, он повторял себе слова красных монахов: ничего этого нет, нет. Однако вещи были, они бугрились под руками. Однажды вещи раздвинулись, и на их дне он увидел ребенка. Девочку. Девочка спала. Она зарылась в старые вещи и гнилые отбросы, и ей стало тепло. Вещи и еда отдавали ей свою жизнь. Марк дрожащими руками отодвинул с ее лица дырявую козью шаль. Восточное личико, какое нежное! Она не просыпалась. Но мертвой она не была. Тихо дышала. Он вскипятил свой ржавый чайник. Заварил чай. Поднес к холодным губам девочки свою железную кружку. Тыкал кружкой ей в рот. Она стонала и отворачивала лицо. Потом глотнула из кружки. На ее лице нарисовалась улыбка. Марку показалось: это голубь слетел и мазнул ей по губам крылом.

Он взял девочку на руки. Маленькая, худенькая. Он давно уже не мог определить возраст никакого человека. И свой тоже. Откуда ты, бродяжка? А может, ты из приличной семьи? И про приличия он тоже уже ничего не знал. Земля стирала перед ним грязное белье в снежном чане. Метель стирала все различия между волей и тюрьмой, кражей и святостью. Он вдруг захотел отдать этой малышке, дрожащей на его руках, все, что он когда-либо своровал и присвоил.

Девочка дышала часто и молчала. Улыбалась. Марк прижимал ее к груди. Тихо с небес слетал снег. Он слышал толчки ее сердца. Она казалась ему котенком. Откуда-то он знал ее. Помнил. Но, когда он пытался вспомнить ее, она улетала у него из рук веселым голубем.

Они стали ютиться на свалке вместе с бродяжкой. Он все время всматривался в ее лицо: все еще пытался узнать. Время молчало, не раздвигалось перед ним. Он находил ей в кучах объедков лучшие куски. Угощал ее с ладони. Она молча, улыбаясь, брала. Ела не спеша, деликатно. Слишком поздно, трудно, он понял: она немая. Вдобавок она плохо слышала. Глухая и немая, вот чудеса! Голубка, шептал он, голубка.

И верно, она слетела к нему с небес. Легчайшие облака еще не успели прогнить. Ветра еще не свились в грязный бельевой ком. Широко раскинутые крылья, открытая всем пулям птичья грудь. Губы клюют, острый глаз глядит в будущее. А может, в прошлое. Такой глаз лучом просвечивает всю толщу воды, до дна. Глаза в глаза! Гляди! Ты все равно не вспомнишь этого ребенка. Он послан тебе, чтобы ты все забыл.

Тот, кто все забыл, свободен и счастлив.

Ты когда-то был вор; а сейчас ты – счастье и свобода.

 

Так дари их людям. За пазухой не держи.

С маленькой глухонемой девочкой, черненькой, нежной и смуглой, он иногда выбирался со свалки туда, где жили люди: к домам, к дорогам. Машины пыхали бензином. Вывески рьяно горели во тьме. С девочкой на руках Марк подходил к придорожным ресторанишкам, видел, как за окнами, за раскрытыми в ночь дверями пылает и полыхает чужая наглая жизнь: тела, обсыпанные блестками, лукаво изгибались, бесстыдно обнажались, руки жестоко срывали одежды, рты многозубо хохотали, женщины, похожие на скользких рыб, уплывали прочь от мужчин, что уже задорого купили их, и вино, и жаркое. Все любили и умели наслаждаться. А вокруг сгущалась нищая тьма, гудели заляпанные грязью легковушки и грузовики, железные коробки сталкивались на каменном стрежне, наползали друг на друга, холод пробивали огненные свистки и яростные вопли, и когда все кончалось, вдоль шоссе тек одинокий черный ручей, тихий бедный плач. Марк не показывал девочке красивую и злую жизнь за стеклами больших окон: он закрывал ей ладонью глаза.

Они возвращались на свалку, и жизнь входила в русло. Марк заботился о немой. Немая улыбалась ему. Так они, каждый, дарили себя друг другу.

Часто они сидели так: Марк брал ребенка на руки, прижимал к себе, девочка спускала ноги с его колен, он ощущал на коленях живую детскую тяжесть и радовался ей. Так они могли часами сидеть, молчать. Слова им были не нужны. Он держал на руках жизнь.

Сидели так однажды. Вдруг сердце у Марка заболело. Застучало с перебоями. Он прислушался к стуку внутри. Уловил в этом стуке забытую тоску. Нет, он не вспомнил имя. Не увидел давние прозрачные глаза. Он ничего не увидел. Девочка глухая и немая, а он ослеп. Ослепла его душа. Зрение он не мог своровать ни у кого. Времена изменились, сместились. Он не узнавал свое время в лицо. Не видел его. Из тепла ребенка на его коленях, из глухой тоски родился настойчивый стук, он повторялся, звучал внутри, бил мерно и медно: ДОМ. ДОМ. ДОМ.

Будто сотни, тысячи голубей слетели к нему с небес и облепили их обоих, уселись на них, били крыльями. Светили, светились. Птичье горячее тельце девочки о чем-то молча говорило ему. И он, обнимая ее, понял, что всю жизнь, по всем градам и весям, по всей земле и великим и малым странам ее шел домой. Домой.

ДОМ. ДОМ. ДОМ, стучало под старой курткой сердце ребенка.

А может, его собственное.

Он стал ребенком. Он вернулся в себя; и боялся шелохнуться, чтобы не спугнуть себя самого.

Это девочка, как мать, держала его на забытых руках; и ничего не говорила ему, потому что в смерти не говорят; там только улыбаются и плачут.

Он увидел кольцо, круг свой по широкому миру; широким поясом он обнял землю, всем собой, он не хотел, так получилось, собой он обхватил, обвертел горы и города, океаны и острова, воздух сгущался под ним, он падал в синеве, погибал и снова поднимался, он увидел себя вроде как сверху: да, живой такой пояс, со смеху умереть, землю собой обтянул, а на ком он сейчас, никчемный пояс? вот на этой теплой, живой немой девочке? как это отец над ним, века назад, шептал: живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится, отец шептал, а Марк думал: живый всегда, живый везде, ведь это же значит, он бессмертен, и все бессмертны, а вот бы украсть у Бога бессмертие, пусть бы Бог умер, а он бы жил вечно; и они бы все жили всегда; кто все? люди? или только его семья? бедный отец, бедная мать? он бросил их ради земли, ради того, чтобы стать живым в помощи Вышняго поясом земли, или чтобы стать великим вором и своровать всю землю, со всеми ее богатствами и сокровищами – для себя, лишь для себя?

Он встал, покачиваясь, и опять пошел вперед. Со спящей девочкой на руках.

Он долго шел, свалка осталась позади, за его спиной, веером разворачивались грязные дороги, он выбирал одну из всех и медленно шел по ней, шел, глубоко дышал, устал идти, живая тяжесть оттягивала руки, дома шли мимо него, машины ехали мимо, дымы мимо него летели и умирали, шел-шел и набрел на дом с широким пустым крыльцом, дверь слегка отъехала в сторону, ее покачивал ветер, он низко согнулся и тихо положил ребенка на крыльцо. Девочка спала. Она так и не проснулась.

Он, прежде чем уйти навсегда, еще раз посмотрел на ребенка, которого он подбросил людям.

Это мой ребенок, сказал он себе, это настоящий мой ребенок. Я узнал ее. Она похожа на меня.

Уходя, пятился. Помахал девочке рукой. Она спала и не видела, как он прощается с ней.

Повернулся и опять пошел.

Он же не червяк, чтобы ползти и пресмыкаться. Он человек.

И ловкий. И умелый. Он еще раз сворует у времени самого себя. Еще раз. Последний.

Он добрался до вокзала.

До того, на который приехал когда-то желторотым птенцом, воровским юнцом.

Зайцем сел в пыльную электричку с бельмами замороженных окон. Выпрыгнул на дальней станции. Пошел вдоль рельсов на восток.

Все на восток и на восток. На восход солнца.

Шел и повторял себе хриплым, простудным шепотом: домой, домой.

В дороге у него от башмака, найденного на свалке, отвалилась подошва. Он привязал ее к башмаку веревкой.

…бать, я привязал подошву к башмаку веревкой, и так вот ковылял, так и шкандыбал, не пойми как, подошва то и дело отваливалась, и я ее то и дело привязывал, прикидывал: за сколько дней я этот путь пройду? а может, месяцев? а может, мне на попутке добраться? ноги-то не резиновые, старые уже. А может, я научусь милостыньку просить? И мне будут подавать. А что, бабы, они сердобольные, они добрее, чем мужики. Мужик тебя еще с ходу в торец двинет, а баба – что баба, она знает дело туго. Жалеет! Вот и меня, бродягу, пожалеет.

Батя, и правда, бабы встречные совали мне кто что: кто монетку, кто бумажку, кто вареную картошку в кульке, кто посыпанную сахарной пудрой плюшку, все, что при них имелось, то и совали, бормотали: на, пожуй, бедняга! ой, бедолага! – и я, втихаря оглядывая себя, соображал: выгляжу уж очень плохо, должно быть, если так истово причитают. Одна старуха, правда, нашлась. В семье не без урода. Увидала меня, а я как раз рядом с чужим вокзалишком стоял, милостыню клянчил, да как завопит: заразу разносят! чума, холера! нашествие какое этих гадов восточных! дави их, гадов раскосых, вонючих! работать на нас не хочет, видишь ли, побирается, старая собака! езжай в свою Тьмутаракань, в свою пустыню дерьмовую, в свою Мусульманию проклятую, а нас не трогай, не мутузь! и так испоганили нам тут все! взрываете бомбы в метро! девок наших портите! да вы, гады, мировую войну против нас – замышляете! да что там, сволочи, вы ее уже – ведете! Она орет без перерыва, а я соображаю, она ведь меня за азиата принимает; что, так я зарос и так стал раскос, глаза опухли, почки уже ни шиша не тянут, глазки в щелки превратились, вот я и вызвал в ней ненависть, да такую, дай ей волю, в клочки бы меня разорвала, волчица. Я ей говорю: мадам старуха, вы Пиковая дама! зачем вы так блажите? горлышко поберегите, а то охрипнете! Никакой я не азиат и не гастарбайтер, русский я, русский, и иду я домой, слышите, бабушка, домой! домой! И для верности еще раз повторил, как заклинание: домой! домой! Она осеклась. Гляжу: стоит, не верит. Но вопить перестала. Всматривается в меня. И тут у нее губа запрыгала. И я еле различил ее шепот: сгинь, мужик, отсюда, пропади, не попадайся мне на дороге, вот такие, как ты, подзаборники мою внучку в проходном дворе растерзали, двоих нашли, а двое убежали, а уж такая внученька была, чудо, загляденье, еще годины не было. Вечная память. Сгинь, собака раскосая!

И я прикрыл глаза рукой и отошел в сторону. И вошел в подворотню, и сел перед сырой грязной стеной на корточки, и плакал горько.

А потом встал, и опять шел, и опять побирался. Бать, я очень долго шел домой из Москвы. Дольше, чем я вокруг всего света обкатился. Да, гораздо дольше! Обкручивался я вокруг света целую жизнь, и домой из столицы тоже шел целую жизнь. И, значит, я прожил две жизни. Ну, то есть, два раза родился. Один раз родился, жил, умер; второй раз родился, живу, вот умру скоро. А когда же это я умер в первый раз? А? Понятия не имею. Может, когда меня втолкнули в пожизненную камеру, там, в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ"? Или нет: когда я падал в самолете над океаном, и умирал взаправду, и даже попрощаться с жизнью не успел, враки это все, что она перед тобой прокручивается, как в кино. Ой, нет! Я умирал тогда, когда эти молодые урки на меня набросились с ножами! А я смотрел им прямо в их оскаленные лица, смотрел спокойно. Вру, бать, и опять вру! Я тогда умирал, когда лодка с беженцами в море перевернулась! И мы все стали тонуть! И Дина захлебнулась! Ох, нет… нет… Это еще не смерть была. А смерть была настоящая – когда земля затряслась, и дома начали рушиться, и мой дом подломился и стал оседать, и крошиться, и греметь каменным водопадом! Там, в Мехико… Везде, бать, всюду смерть! Ну пойми, даже на дороге, на шоссейке, вот ты едешь, а кругом смерть! Любая машина тебе – смерть! И ты ей тоже – смерть! Жизнь, это такая мелкая козявка… даже странно, что мы все еще живем, карабкаемся… А еще эвтаназию не разрешают! Спасают до последнего! Давно пора ее разрешить: сколько народу сразу счастливы станут!

Иду, иду… Все иду. Бреду. Ночую черт знает где. Никто особо меня не привечает. Кому подзаборник нужен? Простудился, что ли, так сильно кашляю! Кашляю и кашляю, и не остановлюсь. Мне милости ради старые сапоги подарили. Я срезал с них голенища, опять к ногам веревкой привязал: велики. И подошвы каши просят. А кожа натуральная. Залы Кремля, палаты под сводами… кушанье с золоченых тарелок, дорогие вина… Неужели все это у меня было? Я себе не верил. Шел и не верил! Один раз чуть под трамвай не попал. В маленьком городишке, как называется, не помню. Я не знал, где я шел; шел туда, где солнце вставало, вот все, что я знал. Зазевался, рельсы переходил. Трамвай из-за угла вывернулся. Бешеный! Зазвенел, загремел! Я не успел увернуться. Носком калечного сапога за рельсину зацепился. Носом на рельсы свалился! Лежу. А трамвай на меня летит, трезвонит жутко! Я оглох! Глухой от звона, лежу и думаю последними мыслями: а больно это, когда колеса тебя переедут? а я вытерплю эту боль или нет? во всю глотку заору или смолчу? Батя, я с детства боялся боли. Все что угодно, лишь бы не боль! А тут она надвигается на тебя такая громадная, железная. Не оттолкнешь. Вокруг народ недуром визжит. Глаза я зажмурил. Ну, думаю, это точно моя смерть! И тут вдруг – раз! два! – чьи-то руки рвут меня с рельсов и бросают на мерзлый асфальт! Я затылок сильно ушиб. В кровь разбил. Шапка отлетела. Да какая шапка, батя, смех, а не шапка. Шляпка старого гриба. Ее мне тоже пожертвовали. Чтобы уши не отморозил. Трамвай мимо просвистал! Аж воздух завихрился! Снег мне в лицо летит. По щекам бьет. Я себя пощупал: живой. Сел, затылок разбитый щупаю, снег вокруг меня. А надо мной человек стоит. Такой тщедушный человечек, малорослый. Гляжу ему в лицо: восточное лицо! Нос горбатый, щеки коричневые, губы вывернутые, усики над губой изящные. Индус! И на башке тюрбан красный! Красным блестящим камнем заколот!А пальтецо нашенское, зимнее, полы асфальт метут. Я гляжу на него, он на меня. Он руками разводит и на ломаном русском говорит мне: "Я рата, ви шить!" Ну, понимай так, я рад, вы живой. И руки мне подает. Я за руки его цепляюсь. Ручонки смуглые, тонкие в кости, ну до того беспомощные, слабенькие, и как он еще меня поднял да бросил, как борец соперника на ковер, ума не приложу. Поднимает он меня с дороги, на тротуар ведет, машины гудят, а люди вокруг нас орут: и зачем таких, как этот, спасать! Было бы кого спасать! Видишь ли, одяжку спас! Кому этот оборванец нужен? И погиб бы, небеса бы не разверзлись! Одним бродягой на земле меньше бы стало! Это же человеческий мусор! Отребье это! А его – спасать!

И только один голос раздался в этом хоре сердитых голосов, и я запомнил его навек, этот голос. Слабый, может, стариковский. Мужик, я не видел его, прошамкал: "Любой человек перед Богом предстанет!" И все, и замолчал. Его голосишко заглушил возмущенный хор. Люди расходились. Они брезговали мной. Я для них был грязный, вшивый, больной, блохастый бродяга, заразный, в соплях и лишаях. Мне надлежало лишь бросить, издали, кусок хлеба и тем себя утешить: вот, я несчастному помог. И гордому такому пойти, и себя по пузу погладить, и похвалить: я добрый, я хороший. Сам себя не похвалишь, как оплеванный сидишь.

Любой человек перед Богом предстанет. Любой! Человек! Перед Богом! Предстанет!

Какие простые слова. А что за ними?

Я не хотел думать, что за ними. Что такое Бог. Что такое человек. Человек наделен способностью думать. И делать то, о чем он думает. Запланировал приготовить завтрак – валяй! бац! яичница! Задумал возвести дом – хлоп! возвел! Задумал убить человека – и что? убил, и не охнул!

А может, он это все не задумывает. А просто – хочет.

А хотение, это не задумка. Это не мысль. Это – чувство.

 

Я хочу, и я это сделаю! Вот как надо рассуждать. А я? Я разве хотел стать бродягой? Ну скажи, разве хотел? Нет! конечно, не хотел. Так получилось. Я шел домой, я брел, значит, я уже был бродяга. Идти-брести, Господи, прости! Где, какой для меня был Господь? Да никакого. А сейчас Он где? Батя, ну где, где?!

За спиной моей оставались города, городки, перелески, села, полустанки, вокзалы, сараи, реки, озера, грязные лужи, ярмарки, рынки, ларьки, киоски, горы мусора, и люди, люди, они глядели мне вслед и на меня не глядели, а я шел вперед, вдоль рельсов, они серебряно блестели под солнцем, а иногда их засыпал снег, и я испуганно думал: как же тут поезд пройдет, ведь все напрочь снегом заметено, колеса забуксуют, состав остановится и замрет, умрет. Я шел вперед. Я шел домой, и, чтобы подбодрить себя, встряхнуть, я говорил себе: Марк, ты сможешь, ты доберешься. Я не сюсюкал с собой. Самое страшное и никчемное, бать, в жизни, это жалеть себя. Жалость дрянное чувство. Его надо выгонять из груди.

Всегда? А если рядом с тобой в лодке сидит девчонка, и трясется от страха, что утонет, не доплывет? Обними ее за плечо, притисни к себе. Пожалей. А если тебе на снежной улице танцует попрошайка, копеечку просит? Так ты что, ей эту копейку не дашь? Ее – не пожалеешь? Себя не жалей, а другого – жалей. Вот так, наверное.

Я шел и кашлял все сильнее, иногда мне надо было к чему-нибудь прислониться, когда я кашлял, потому что однажды я закашлялся и упал, так вывернуло меня наизнанку. Легкие хотели наружу вылезть, кровь текла по губам. Я ее плевал. На снегу лежал и кашлял. И какой-то человек нашелся из толпы, подбежал ко мне, поднял меня и даже отряхнул мне от снега куртку. Громко это сказано, куртка. Она истрепалась до нитки. Дыры одни. А на теле рубаха вся превратилась в дырья; эх, где моя милая свалка, думал я с жалостью, где моя кормилица и поилица, мой дом моделей и моя теплая печка, все бы я на тебе нашел, и обувку и одежку!

Один только человек, один, бать. А все толпа как шла мимо, так и шла.

И я отдышался после кашля и опять своей дорогой пошел.

Шел и повторял себе: Марк, ты дойдешь, дойдешь, ты придешь домой, домой.

А пока я шел, знаешь, я думал. Мыслишки в башке шевелились, как черви. Такие, знаешь, вредные мыслишки. Я и сейчас об этом обо всем думаю. Бать, ну вот я вор. Я же несчастный вор. Вор, он только прикидывается счастливым. Несчастнее вора нет человека. Он так и живет с этим выжженным на спине тавром: ВОР. Вот я, к примеру. Я когда-то впервые обворовал человека. Да, мне хотелось! И я сделал то, что мне хотелось. Ну, то есть, исполнил я свое желание. И что? Оно меня не оставляло, желание это. Разрасталось во мне, ветвилось. Я на поводу у него шел. Вор, он ворует сначала деньги. Вот я украл деньги у людей. Ну украл и украл! С кем не бывает! Все мы грешны. Назови хоть одного человека, который не крал! Ткни в него пальцем! Все – крадут. Только молчат про это! А стыдно потому что!

Вот я у элитной шлюхи украшения стащил. Икону в церкви стащил! И не охнул. Что, плохой я? Конечно, плохой. Но та баба за те украшения – в койке с нелюбимым мужиком корячилась! Его презирала, плевала в него мысленно! Дрянь баба. Значит, и цацки эти ее – тоже дрянь! Украсть их и продать – может, святое дело!

Но, бать, я-то ведь дальше пошел. Глубже. Я украл у человека его достижения. Его работы. Он за них кровью заплатил, ночами бессонными, сердцем. Душу в них вложил. Жизнь. Выходит так, я украл – его жизнь. Ну, я Славку имею в виду, ты понял?

Стал жить я этой сворованной жизнью. Все присвоил, что другой сотворил, и радуюсь! Радуюсь?! Ну это я уже загнул. Батя, тебе не понять, как я терзался! Дико мучился. Ночью проснусь, зубами скрежещу. Себя кулаком в грудь бью: я вор, вор!

Зачем только я сделался вором! Зачем! Зачем!

Я себя оправдывал. Я даже любовался собой! Вот, я человека спас! я добро сделал… И тут же коварненько, хитренько помышлял: мало своровал! а какую чужую, роскошную жизнь мог бы слямзить! Эка, своровал только картины! Жизнь художничка невзрачного, людьми и Богом забытого – своровал! А мог бы украсть жизнь посущественней. Ну, какая потяжелее весит. А кого? Человека в Кремле? Да, хотя бы. Его, да. Человека в Кремле. Человек в Кремле, эта да, вот это – кража. Украсть такую судьбу! А что, может, кто покрепче меня и крадет. Да будет ему счастье, пройдохе.

Убьют, двойника состряпают! А может, свяжут, кляп в рот, и – на севера, навеки в "ПОЛЯРНУЮ ЧАЙКУ"! А на его место – подсадную утку! А что, я бы справился. Я справился бы с любой ролью, бать! Вор, да не актер! Конечно, актер. И еще какой! Охрененный. Смоктуновский, Том Круз и Брюс Уиллис отдыхают. Кем угодно могу прикинуться! Вот я, когда меня вилами, как ужа, прижали, стал обвинять в воровстве – мною обворованного. Я кричал: Славка, гаденыш, предатель, это ты все у меня, у гения, украл! Все картины! И так я прикинулся мало того что гением, так я ж еще прикинулся пострадавшим. И плакал натуральными слезами! И гневался настоящим гневом! И все, все верили мне. А потому что я лицедей-то хороший оказался. Даже сам не ожидал. Эх, русская сцена, бать, много потеряла. Но все, финиш. Кончен бал, погасли свечи. И в тюрьме моей темно. Такого кашлюна не возьмут во МХАТ, хоть режиссера золотом обсыпь.

Я кричал человеку в лицо: предатель! – а сам, за углом, его предавал. Вопил ему: ты вор! – а сам тащил с его стола к себе в мешок его еду, его питье, его царские сокровища и нищую деньгу. Как я набрался такой наглости? Как посмел? А вот посмел же.

Батя, ну как нам всем не быть ворами, когда само время наше – воровское? Век-вор, он крадет лозунги и призывы у будущего. У прошлого – честь и славу его крадет. Я плыл в своем времени, это было мое личное море, вы с матерью меня в нем родили, ну я и поплыл, водички соленой наглотался, да, зато плавать научился! И ни одна акула, бать, ну просто ни одна меня не тяпнула за задницу! И башку мне не откусила! Потому что я ловко плыл. Я плыл в моем веке, в моем чертовом океане, и думал заносчиво: что же я завтра-то украду у тебя, век, а? Подскажи! Много в тебе, век, барахла всякого. Много и сокровищ. Мне-то, конечно, сокровища подавай! Губа у меня не дура! Разъелся я на чужих харчах. А ведь иногда и голодал… голодал…

И что? И ничего. Я повторял, как частушку или расхожий анекдот: крадите и делитесь, крадите и делитесь! – а сам ни с кем не делился награбленным. Что было мое, то было только мое. И ничье больше! Да, жадный я был. А когда воры уличные, ушлые, велели мне скраденное класть в общак, ну да, я в общак все положил, но понял: нет, так жить не буду. Это равенство, даже среди воров, обрыдло мне! Человек не равен человеку. Все – разные! Вот я, я же такой особый, особенный. Я – амулет, талисман. Сам у себя талисман. Сам себе помогаю, сам себе и лечоба, и молитва. Значит, у кого почетней-то всего красть? Ага! Догадался!

Да, батя, да. У себя самого.

Так и я: стал красть себя у себя самого. И свои косточки грызть. И сам с собой делиться.

И закрутилась вокруг меня жизнь веретеном – моя? не моя? сто разных жизней! одна другой краше! одна другой позорнее и подлее! – и задыхался я, и чужие жизни меня завертели, видишь, бать, до чего довертели, ослаб я, крал, крал себя и себя растерял, и не нашел себя, да и не найду уже, да и плевать, ох как плевать!

Батя! Разве можно в мире изменить что-нибудь? Каков он есть, таков он есть. И себя я не изменю. Все это враки: работай над собой, и будет счастье тебе! К чёрту эту работу! Не хочу ни к кому приспосабливаться. Ни ко времени. Ни к себе. Свобода, вот моя вера! Пусть лучше мое время ко мне приспосабливается!