Есть только острова

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Есть только острова
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Иллюстратор Нина Балькина

Дизайнер обложки Владимир Коркунов

© Евгений Морозов, 2021

© Нина Балькина, иллюстрации, 2021

© Владимир Коркунов, дизайн обложки, 2021

ISBN 978-5-0055-4588-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

I

По дорогам светя, аж к сиденью приделанный точно…

 
По дорогам светя, аж к сиденью приделанный точно,
с музыкальной загвоздкой в башке, где засветы резки,
видишь срезы земли, километры неслыханной почвы,
всё холмы-пироги над сметаной вечерней реки.
 
 
В трубометрах-китах и мостах, где лишь ветер да весел
с муравьиною силой прикрученный с гайками дух —
кружевное железо, крестцы напирающих чресел,
подрывные следы циклопических крох и непрух.
 
 
Переспелая осень желтела, сжималась и сохла,
прошерстила леса, оказалась дождливой стеной,
и на лицах, готовых к разору, к уборчатным стёклам —
ожиданье беды, ожидание казни самой…
 
 
Как мы встали в пути, где всё тихо да ветер не клюнет,
занемела земля, затрещало сухое гнильё,
и молчал я один, словно снега уже накануне,
вспоминая, как имя, весеннее время твоё…
 

Этот город, собранный из окурков…

 
Этот город, собранный из окурков,
из камней – при помощи демиургов,
добровольцев трудностей, ныне продан
капиталу уютной жизни – вот он.
 
 
Обитатели зданий, срезая дорогу,
говорят с осанкой, крепчают много,
напоминая матросов без моря,
потерпевших крушенье, что ли…
 
 
В лицах, где опытный взгляд-заноза, —
ожиданье праздника, передоза,
игрищ с искрами, зрелищ, хлебищ,
полуусталость от дел вообще лишь.
 
 
Женщины, прячущиеся в наряды,
девушки с трогательным «не надо»,
яблоки-парни, подростки-взрывы,
как вы ревностны, как вы живы.
 
 
Глянь-поглянь, как всё это впору,
размозжённым улицам. Этот город
заполняется ими, и как впервые —
каждодневный шум и черты живые.
 
 
И лишь са́мой ночью, когда зимою
под столбом фонарным, подбитым тьмою,
если будешь молча, почуешь может —
ты внутри гиганта, что вымер всё же.
 
 
Но когда бы здесь ни цвелось, ни прелось,
его синь и зелень, цвета и серость,
всё живут в тебе и свербят знакомо
из природы сердца, из чувства дома.
 
 
Потому что телом, умом – подавно,
ты к земле ребристой прикручен явно,
потому что, как ни прощайся с нею,
ты куда роднее, слабей – сильнее…
 

Гул

 
Ушибленный звоном, вытряхиваешься на балкон —
воздух простужен по швам, и чуден гул,
слышишь у-у между звёзд и тут понимаешь:
ночь с воскресенья на понедельник…
 
 
Ночь с воскресенья на понедельник – всё ещё город,
зверь, готовый к прыжку, зверь отлежался,
красным утром начнёт попадаться навстречу,
борзеть, огрызаться, чесать неуклюжими лапами.
 
 
Вылизаны гашёные улицы, открыты звонки,
приняты улыбки на лицах, рассужены планы,
запущен дубовый маховик лесной болтовни —
будет неудобно и нужно, будет крохотно…
 
 
Гул, который преследовал тебя не по дням,
гул, отзывающийся, как медленное колесо,
гул, какой набивался в углы-извилины,
в карманы, в подмышки, в отапливаемой груди —
 
 
ты будешь вибрировать так, как он запрещает,
надсадно присутствует в сделанном сгоряча,
в сказанном впопыхах, пропущенном между слов,
честный, медвежий, прошлый, непоправимый.
 
 
Ты ли сказал себе сам «я сделаю так» —
сделаешь эдак и тут ещё удивишься.
Будешь искать причины, пока не поймёшь:
всё же не сам по себе ты, но просто гул.
 
 
Гул, который построит электрические города,
засветит в них улицы, посе́лит зазевавшихся людей,
смешает и размозжит, напои́т обжигающим цветом,
перессорит и раскидает за семь сотворённых дней…
 
 
Но в ночь с воскресенья на понедельник, когда ещё город,
он опять зазвучит по-свежему и с вышины,
похмельная плоть обрастёт новизной и разумом,
научит любви и добровольному хлебушку.
 
 
Сердце, раскатанное на кухонной смерти-доске,
блин с обожжёнными материками, просветами моря,
замёрзший снегирь на дребезжащем кусту,
осенняя прель над припасённой зеленью —
 
 
все эти чувства, жалость к тому, что уже
не отзывается и не гудит с надрывами,
не остановят того, что должно пропитывать
в городе, в плоти, в уме, в иступлённом небе.
 
 
От этого зуба, болящего прямо в небе,
от нерва, дрожащего в охающей груди,
от страха, радостно бьющегося в поджилках,
не деться в тишь, не пригодиться по-своему…
 
 
Будет стараться он тихо и надрываться,
будешь выходить на балкон и ловить нутром,
смекая охотничьим глазом, вдыхая звериным нюхом
и говоря наобум: «Всё прошиблено гулом».
 

Как облитые нефтью какою…

 
Как облитые нефтью какою —
сущей ночью, где осень да тьма,
спят раздолья, холмы за рекою,
спят дороги, деревья, дома.
 
 
Под звездой, что всегда есть и будет,
под крестами, где сырость да гладь,
спят в земле осторожные люди,
потому что положено спать.
 
 
Надо думать, дубеть, видеть в оба,
зачинаться, ковать медяки,
чтоб, пробившись из са́мого гроба,
средний палец стрелял из руки.
 
 
Уязвлять эту жизнь перед теми,
что, припомнив, сказать бы могли:
«Он оставил имущество, семя,
размышления, горку земли…»
 
 
Нет вопроса важнее ответа,
что не может когда-то быть дан, —
не затем, что оставишь всё это,
а за страх непонятливый сам.
 
 
Страх, где кровь неизвестной орбиты,
где, на осень смотря и листву,
словно сонною ночью облитый,
понимаешь, что всё наяву.
 

Голос ребёнка

 
Как вдохнёшь цветок, что уж свеж по виду,
будто Бог его про́нял и уронил,
что невольно чувствуешь, как ты выдан
с потрохами весь, что уродлив, гнил…
 
 
Будет до́лог в будущем он, цветущий,
что сейчас заметно, пусть и вчерне:
много жести скрыто в нём, много прущей
из корней уверенности во сне.
 
 
Умудрённой тверди твоей не слыша,
в полудетском смехе забился он,
много скрыто зёрнышек в нём и вспышек
из отборных горлышек и имён.
 
 
Словно ангел, вылупившись из света,
не дышал спасенья ни одного,
в первый раз глазами обвёл планету,
и в глазах – счастливое ничего…
 
 
И ни рок, ни зависть, но ярко вспыхнув,
как макнули тебя с головой во тьму,
ты у врат его замираешь тихо,
не позвав, но просто придя к нему.
 

Сколько в этом краю не в порядке…

 
Сколько в этом краю не в порядке —
несчастливых, убогих, кривых,
как прекрасны газоны и грядки,
как усердны усилия их.
 
 
Средь веселий и праздников грубых,
в пору пахоты и борозды —
нелюбимых, безвестных, беззубых —
голоса благородной беды.
 
 
Ты, столица окраин дремучих,
где заблудшие дети твои,
самых горьких своих, самых лучших
научи, как им есть, напои.
 
 
Я люблю, как сквозь прах, как из почвы
в самый верх, где цветёт синева,
сквозь асфальт, бесконечно и прочно,
пробивает дорогу трава.
 
 
Как самой же себе помогая,
рвясь из сил, изо всех пуповин,
разгибается сила тугая
человека – из зверских руин.
 
 
Как грустит он живучею ивой,
как повсюду, куда ни гляди —
этот край, это свет несчастливый,
эта тёплая память в груди.
 

Время для двоих

 
Наверно, потом про кого-то скажут:
«Они жили-пе́режили-не выдержали
лихву-эпоху, зубастого папу,
дребезжащую крышу, полуденный дождь…»
Но когда, зажатый меж сосной и плесенью,
меж звездой и раковиной пространства,
молчишь полусотню, сотню, две сотни…
Тогда понимаешь, что говорят о тебе.
Тогда вспоминаешь, что уже при свете
пахло купленной гарью, и снулые лица
говорили о прошлом с такой же лёгкостью,
заблудившись в извилинах настоящего.
Изо всех газет, экранов, скороварок
заголовки успехов – козлиная песнь —
сообщали о том, как свежо и правильно,
стыдно, по-честному и безденежно…
О пионер, я вижу, как у тебя
на губах надувается бабл-гам,
лопается на розовые конфетти,
и сыплются циферки и упрёки…
Эта эпоха измельчавших слонов,
догоняющих паровозов, нерворемонтов
задохнулась в волокнах электронных портянок,
пластмассовых нужд, газированной прибыли.
Может, так про́сто кончилось детство,
и ангел-старатель отстранился на небо,
а может, какая-то шестерёнка
в механизме планеты сломила зуб…
Но лица людей, в которых смешались
скуластые степи, большеглазые реки,
первобытные небеса, уютные логова —
смотрят по-взрослому, норовят постареть.
В этот момент уж доезжаешь —
что нет никакой новизны-эпохи,
не ждущих минут, отточенных планов,
проверок на резвость, перебоев в пути…
Просто два острова в океане,
со взорванными корнями, дрожат на плаву:
с одного из них – ты, норовящий в воду,
на другом – тот, кто ближе и любит тебя.
Когда они сталкиваются, вы меняетесь
параллельными сушами, вы гостите
друг у друга, перепрыгивая
с острова на остров, из мира в мир.
Но едва растревожится непогода,
и безумные всплески разинут бездну —
каждый из вас остаётся порознь
на привычной суше, на своём куске…
В венозном воздухе рождаются звёзды,
что-то говорят, что-то происходит,
хоть, по сути, мало, что есть на свете,
кроме памяти, происходящей в вас…
 
 
Земля, которой вы обречены,
не доставшееся небо, дикие хлопоты,
обустройство песка, камней и воздуха
никогда не смогут сравниться с тем,
что её голова – на твоей груди,
и ты просто гладишь распущенные волосы,
и шепчешь о том, что, как бы то ни было,
вы вечно будете, переживёте…
 

Я подвесился так, что поймать не могли…

 
Я подвесился так, что поймать не могли,
и болтался в ночи, не касаясь земли,
прощевая: «пока, мол, привет ли»,
делал вжики и мёртвые петли.
 
 
За луною, за тою её стороной,
я блевал кровозвёздами в бездне честно́й,
прямотолками, и каждочасно
было ссыкотно, поздно и классно.
 
 
Крахолёт мой, постывшая гордость моя,
вот бы отдыха-смеха да нюха-житья,
пусть, и где этот звон, если глухо,
не прошарить хозяину нюха.
 
 
За дыханье, вобравшее лиственный лес,
и за небо, в котором что Бог, то он без
мозгового отцовства, но просто —
сын беды, обитаемый остов,
 
 
я держусь по натянутой нити дождя
за покатую землю, по небу идя,
я всё помню всей мыслью простою,
что живу и как смерти не стою.
 
 
Я подвесился так, но спустился звеня
прямо в дождь за окном, разбудивший меня,
прямо в явь, где так сонно и снова
я б не сбылся, не сделал такого…
 
 
Уж черешня ты, жизнь моя, не отвали,
хороша ли, плоха, а что ничто – без земли,
и когда её сдавишь в ладони —
самый сок, самый свет в телефоне.
 
 
Ты звонись, ты зови мне почаще давай,
ты ночуй в голове мне, ты в сердце дневай
грустно – весело, призрачно – здешне,
ты живи просто, если черешня…
 

Пьяный, бредущий ночною зимой…

 
Пьяный, бредущий ночною зимой
верной кривою из дома домой,
бьётся в подъезды и в окна орёт,
автопилот его сломанный врёт…
 
 
Житель Задро́чинска, сбившийся с трассы,
все у него подлецы, гондурасы,
всё не найдёт он двери́ под ключи —
пьяный, ночующий прямо в ночи.
 
 
Как он качаясь, сгибаясь в дугу,
след оставляет на диком снегу,
как он с щетиной и криком во рту
переливается в лунном свету…
 
 
Что его гонит дорогой такою,
кто научил, что в ночи нет покоя?
Сердце разбил он под звёздной рекой —
кто его выпустил, что он такой?
 
 
И в этой пьяной его кривизне,
невыносимости, крике, вине
ты, как почувствовав что-то родное,
скажешь, что это живёт и во мне…
 
 
Ты ведь до лета ночуешь зимой,
ты, если холодно, хочешь домой,
ты исчезаешь средь ночи и сна —
кто-то глядит на тебя из окна.
 

Ты сойди, смотрящий с неба, и разрули…

 
Ты сойди, смотрящий с неба, и разрули
все дела мои, что наваленные кули.
Человек, живущий, ставший на самый путь,
должен верить в бога, в силу, в кого-нибудь.
 
 
Должен быть ответствен кто-то, хотя б один,
кто тебя обнимет, глянет и скажет: «Сын,
гражданин из праха, обморок забытья,
вижу, весь устал ты, знаю, душа моя…»
 
 
Прописные боги, сборщики блох, цари,
атеизм из космоса и механизм внутри
из глубокой призваны смерти, из немоты,
дать такой опоры, чтоб не растёкся ты.
 
 
А иначе, видишь: встать бы, да нет на чём —
океан безумия с брезжащим ввысь лучом,
ни любви-войны, ни почвы, где соль да жаль,
но тобой забытая – жидкая эта даль.
 
 
Знать её не знаешь, хоть и сама она
из тебя сочится, из наяву, из сна,
хоть и ровно дышишь и не согбен в дугу,
но так часто носишь бездну в своём мозгу.
 
 
За дела сердешные – хаос и полный швах —
ты на чёткой родине речью чужой пропах,
ты живёшь, как будто ищешь, идёшь домой,
на слова-сигналы: «Где же ты, милый мой…»
 

Струнка, пуговка и зерно

 
Знаешь, наверно, ты будешь смеяться,
но струнка, надорванная в са́мой груди,
красная пуговка с надписью «всё»,
не пробившееся из груди зерно с отростком,
 
 
все пресловутые последние условия,
где ты по-детски слаб и пронзителен,
то, ради чего темнишь под солнцем,
то, что связывает по рукам и мозгам,
 
 
они всё же есть, хотя и припрятаны —
струнка, пуговка и зерно —
на них возможно случайно нажать,
и ты скажешь: «Ой, я порву вам горло.
 
 
Я сдохну тысячу разных раз,
я выползу новым червём из могилы,
но не смейте трогать, даже упоминать
струнку, пуговку и зерно…»
 
 
Сентиментальный зверь с обиженной кровинкой,
давай вместе плакать носом в плечо,
стыдиться жемчужинок на детском лице,
чувствовать, что звери как человеки.
 
 
Столько раз я был сильным, но глупым,
не показывал вида, дичился повода,
стеснялся слов «мама», «господи боже»,
что совсем разучился слабеть пригорюнившись.
 
 
В человеке спрятан сердобольный лесовичок,
что должен уметь нехитрые штуки,
находить слова для души на одре,
мыть её тело, провожать в травозём.
 
 
Должен иметь силы улыбнуться дальше,
безропотно стареть, уступая всю землю,
верить в соки добросовестной зелени,
мириться с ней и её живучестью.
 
 
Человек ранен мыслью, что он не хозяин,
не размножен семикратно, не вложен в детей,
не выучен внуками и должен скрывать
заполошную блажь, щекотливую струнку.
 
 
Быть застёгнутым от пупа до горлышка,
на запрос «как дела» отсылать к «нормально»,
из сухой рутины вливаться в празднички,
проверять, не нажата ли красная пуговка.
 
 
Пока он – аромат, пока не обратился
в разбрызганное небо запавшего солнца,
человек бережёт в себе – и не моги
сам прикасаться – редкое зёрнышко.
 
 
Редкое зёрнышко неприличной муравы,
позорное палево простоты и согласия,
как если б, голый на бранчливой площади,
он узнал лишь тебя и расплылся в приветствии.
 
 
Ведь ты же добр – просто не говоришь,
ты любишь, если нежность – просто серьёзен,
просто ещё слишком жив для того,
чтоб стать зарытым и идеальным.
 
 
Ты будешь вскакивать средь пуховой ночи,
работать работу судорожным днём,
содрогаться в объятьях, отстраняться в гневе,
постигать любовь к рисковым родичам,
 
 
но это зёрнышко из серой пустоты,
тлеющее огнём, извлечённое из груди,
тебе – положенное на ладонь,
это и есть – ты настоящий.
 
Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?