Loe raamatut: «Неправильный глагол. Воспоминания о детстве, юности и музейной жизни»

Font:

© Евгения Перова, 2024

ISBN 978-5-0064-3199-7

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Предисловие

Я родилась в год смерти Сталина. С тех пор прошло уже более полувека, но до сих пор этот чудовищный идол продолжает отбрасывать свою огромную тень на нашу действительность, а иначе – зачем бы мне начинать свое повествование с упоминания его имени?

Я родилась в День защиты детей и всю свою жизнь чувствовала себя ребенком среди взрослых. Только в последние годы я ощущаю признаки взрослости в своей душе – и мне это не нравится!

Я родилась на Урале, в городе Верхняя Салда, что в переводе (не знаю, с какого языка) вроде бы означает «верхнее болото». В сознательном возрасте я там так никогда не бывала, ибо еще в младенчестве увезена была в Подмосковье, где и живу всю жизнь.

Каждое из этих начал имеет право на существование, и за каждым из них могло бы следовать соответствующее зачину повествование, но мне не хочется придерживаться хронологии, с которой я сызмальства не в ладах. Никогда не могла толком запомнить не то, что какую-нибудь битву при Фермопилах – на чем, кстати сказать, и пострадала во время учебы на истфаке, доведя до полного отчаяния суровую даму, принимавшую у нас экзамен по Древнему Риму, но и события собственной жизни никогда не связывались у меня с какими-либо точными датами. Меня просто потрясают люди, которые легко могут сказать, в каком году они были там-то и там-то или делали то-то и то-то. Конечно, если приложить определенные усилия, можно вычислить, что в школу я пошла, к примеру, в 1960-м году, но это совершенно неинтересно. Гораздо интереснее просто вспоминать.

Вот первое, что помню: какого-то мартобря, скорее всего – вечером, потому что горит яркая желтая лампочка, отбрасывающая четкий круг света и оставляющая в полной тьме углы комнаты, я стою на сундуке, покрытом грубым и колючим малиновым сукном. Надо мной – полочка, которой я почти касаюсь головой, а рядом – дедушка и бабушка. Сознание включилось, как та же лампочка, и впечатало навсегда в память: желтое, малиновое, колючее, доброе…

Зачем я пишу эту книгу? Может быть, лучше меня объяснит Иосиф Бродский:

«Даже худшие из книг переживают своих авторов – главным образом потому, что они занимают меньшее физическое пространство, чем те, кто их написал. Часто они стоят на полках, собирая пыль, еще долго после того, как сам писатель обратился в горстку пыли. Однако даже эта форма будущего лучше, чем память нескольких переживших тебя родственников или друзей, на которых нельзя положиться, и часто именно стремление к этому посмертному измерению приводит наше перо в движение».

Книга первая
Женька-Пенька

Мы не в школе. Даты не имеют большого значения.

Жан Маре «Непостижимый Жан Кокто»


Часть первая. Предки и родичи

Перовы

Все мои предки – крестьяне. Расскажу сначала о дедушкиной родне – о Перовых, о которых знаю меньше, чем о родне по линии бабушки. Перовы родом из деревни Бражниково, что в десяти километрах от районного центра Уваровка Можайского района и в полукилометре от Большака – старой Смоленской дороги. По Большаку отступал Наполеон в 1812 году, а в 1941 году в противоположную сторону двигались советские войска и шли, спасаясь от немцев, беженцы.

В то время деревня состояла из одной улицы длиной приблизительно в километр, а застройка ее была в основном односторонняя, так что напротив главного ряда стояло только несколько домов. В местных лесах брала начало речка Лусянка, через нее было построено два моста. Ближайшая деревня – Лусось, по направлению к ней местность повышалась. Возвышенная часть Бражникова называлась «Горка», часть около Большака – «Бут», все остальное – «Середина». Бут – потому что в почве водилось много белого бутового камня.

Родители моего деда Николая – Александр и Мария Перовы. Семья была большая, но остались только четыре брата: Николай, Егор, Алексей и Александр. Сохранилась фотография, где Николай с родителями и двумя братьями. Родился Николай в 1888 году, так что ему там лет двадцать пять, не больше, но выглядит он старше. Вид у всех мужчин довольно суровый, особенно у младшего брата, стоящего посредине, а другой, вероятно старший, слегка напоминает актера Михаила Пуговкина. Которые это из братьев дедушки, так и не знаю. Все они небольшого росточка, если судить по деду Николаю, которого я хорошо помню. Родители сидят – у Александра густая полуседая борода, а Мария в темном платочке глядит рассеянно и устало. Сняты они на фоне какого-то покосившегося забора, явно у себя во дворе.

Есть еще студийная фотография, где одни братья – и тоже трое: тот, что похож на Пуговкина (но тут уже меньше), Николай и, очевидно, четвертый брат, помоложе. Они все принаряженные, даже щеголеватые: у «Пуговкина» на голове круглая кубанка, на шее – светлый башлык1, откинутый назад, на куртке видна цепочка часов, а младшие братья в пиджаках и косоворотках. У Николая весьма кокетливый кудрявый чубчик – наверняка завивал! Сапоги у всех блестят, как лаковые – старались, начищали.

Егор служил проводником на железной дороге, женился в той же деревне Бражниково, родил дочь Веру, а потом куда-то переехал с семьей. Алексей женился на девушке из соседней деревни Лусось. Жена его хорошо умела шить, и моей юной маме платье сшила, она помнит. Потом все они уехали жить в Москву. Дети Алексея – непутевый Виктор и Зоя, которая умерла лет двенадцати. Еще был сын, имя которого мама забыла.

Александр остался в доме отца. Жена Варвара родила ему пять человек детей, все мальчики. Варвара была грязнуля, ничего не умела делать, и моя мама, еще девочка, все время ходила ей помогать. Александр погиб во время Отечественной войны, детей забрали в детдом, а куда делась Варвара, мама не помнит. Кто-то из их детей жил потом в Орехово-Зуеве, и бывал у нас в гостях. Приезжал как-то и дед Егор, как я его называла. Он меня, маленькую, чем-то напугал. Помню, что был в длинной шинели. С тех пор, когда слышала присказку «Из-за леса, из-за гор едет дедушка Егор», так его и представляла.

Курочкины

А теперь о родне моей бабушки Софьи. Ее мать Прасковья Курочкина жила всю жизнь в деревне Бараново. Туда мы с мамой ездили не раз, а в Бражниково так и не добрались.

Деревня стоит на высокой горке, вокруг – леса. Безымянные притоки Колочи – мелкие речушки с ледяной водой. Ближайший населённый пункт – Власово: помню, как ходила туда за молоком. Бараново тоже пострадало от войны.

Дед Иван, муж Прасковьи, рано умер – ездил за чем-то в Москву и пропал. Детей у них было много, остались только Ефим, Софья, Клавдия и Полина, остальные не выжили. Как рассказывала моя мама, Прасковья сдавала комнату местным учителям, на это и жила. Еще у нее был большой фруктовый сад, и дети ходили к ней за яблоками.

Сохранилась фотография: Прасковья с матерью, сестрой и братом. Судя по приписке моей мамы, Прасковье там лет тридцать. У нее гладко зачесанные назад волосы, удлиненное лицо, светлые глаза и очень красивые губы. В лице есть что-то казацкое, как мне кажется. Похоже, что верхнюю часть лица – лоб, глаза, надбровные дуги – Прасковья унаследовала от своей матери, а потом эти черты перешли к ее внукам, маминым братьям Сергею и особенно Михаилу, а сейчас это сходство с Прасковьей проступает в чертах лица моего двоюродного брата.

Софья и Николай Перовы

Софья, мамина мама, родилась в 1893 году. Первый раз она вышла замуж в деревню Бражниково, но муж ее погиб во время Первой мировой войны, а второй раз – за Перова Николая Александровича, где-то году в 1922-м или 23-м. Во время войны она работала в уваровском госпитале медсестрой. Николай тоже воевал и оказался в немецком плену.

Сохранились две фотографии Николая того времени: на первой он в армейской пехотной форме: двубортный китель, фуражка без козырька, ремень с бляхой, щегольские усики – весьма бравый, но смотрит тревожно, что и не удивительно. Вторая фотография сделана в плену: семеро мужчин – двое сидят, остальные стоят, Николай в центре. Он в полосатой косоворотке, а усики все те же. Мне кажется, что один из сидящих – тот, что в жилетке – немец: видна цепочка от часов, в руках фуражка с высоким околышем, да и смотрит повеселей, а остальные довольно мрачные, хотя и не выглядят заморенными. В плену Николай научился сапожничать. Домой он вернулся, очевидно, после Брестского мира.

Встретились Софья с Николаем все в том же Бражникове – родители Николая жили как раз напротив, окна в окна: их домик смотрел на запад, а у Софьи – на восток. Софья работала в коровнике дояркой, а потом выращивала телят. Николай летом трудился в колхозе, а на зиму уходил в город, он был «холодный сапожник» и надомник. Холодными сапожниками в старое время называли мастеров, работавших на улице (прямо на холоду) с примитивными приспособлениями.

Еще подрабатывал путевым обходчиком. Потом стал работать в Москве, на фабрике «Экспорт-обувь», и жил в общежитии, чтобы не ездить в такую даль: из Бражниково надо было пять километров идти на ближнюю станцию Дровнино, потом на поезде до Москвы часов пять-шесть по тем временам – сейчас-то часа за два, наверно, можно доехать до Можайска.

У Николая и Софьи было четверо детей: Сергей (1924), Михаил (1926), Зинаида (1927) и Евгений (1929). Дети своеобразно разделились по внешности: старшие братья, очень в молодости похожие друг на друга, были светловолосые и голубоглазые, а моя мама и младший Женя – носатые, темноволосые и кареглазые.

Когда началась Отечественная война, Николай был в Москве, так что все тяготы военного времени и оккупации Софья пережила одна с тремя детьми на руках. Самый старший – Сергей – был на фронте. Только в сорок втором году, когда прогнали немцев из-под Москвы, Николай смог приехать за женой и детьми – перевез всех в Расторгуево. Рассказывает моя мама:

«Сначала в Расторгуево приехал отец, потом Михаил, а потом забрал меня, Женьку и маму. Сергей был в действующей армии. Ехали на телеге до Уваровки, потом на пассажирском поезде до Москвы. Вначале поселились при госпитале, где отец работал сапожником – в бывшем имении Волконских в Суханово. Госпиталь располагался в двух зданиях: там, где главный дом над прудом, были палаты, а в мавзолее – кухня, столовая и палаты для выздоравливающих. Нас поселили в двухэтажном домике для обслуги, где наверху жили врачи, а внизу была контора. Мама работала посудомойкой в столовой, а я уборщицей (называлась санитаркой) в конторе и в общежитии. Михаил работал в котельной».

Зимой 1943 года семья переехала на улицу Ольгинскую. Там сделали общежитие, в комнатках которого разместились Перовы, а кроме них еще три семьи.

5 ноября 1943 года в возрасте 46 лет умерла Софья. Мне всю жизнь говорили, что умерла она от рака, но в найденном мной свидетельстве о смерти указан диагноз: «артериональный склероз сердца». Николаю в то время было 55, Сергею – 18, Михаилу – 17 (он ушел учиться в техникум связи и жил в общежитии), Зине – 16, Жене – 14.

На одной из последних довоенных фотографий, Софья, наряженная в трогательную белую кофточку с вывязанными бомбошечками у воротника, выглядит гораздо старше молодцеватого Николая, хотя на самом деле была на пять лет моложе. Принарядилась для фотографа. А на фотографии, которую сделал кто-то из близких уже в Расторгуево, она совсем худая и изможденная – с характерным мрачным взглядом.

У меня такое ощущение, что моя мама очень сильно горевала после смерти Софьи, потому что была чрезвычайно сильно к ней привязана. Софья однажды даже отхлестала маленькую Зину крапивой, чтобы «не гонялась» за ней и не мешала работать. Горевала, но и переживала обиду на мать, за то, что та ее оставила: никогда про Софью не говорила, и на кладбище к ней не ездила – во всяком случае, на моей памяти. Похоронили Софью почему-то в Москве, а не в Расторгуево, а мама даже отдала кому-то из родственников наше место рядом с Софьей.

Софья меня очень занимает, потому что мы внешне похожи. В юности, лет восемнадцати, я была копией бабушки Сони – просто одно лицо, хотя по комплекции толще: в ее взрослую кофточку, долго хранившуюся у нас в семье, я могла влезть только лет в четырнадцать. Кофточка полосатая, со сложной застежкой набок – осталась фотография бабушки в этой кофточке. Хотела отдать в музей – не взяли: вот если бы была «парочка», то есть с юбкой, то взяли бы, а так нет. Юбка не дожила, был еще платок огромный, красивый, мелкими турецкими огурцами, который мама зачем-то разрезала и покрасила в черный цвет – мы с ней настоящие вандалы, столько всего перепортили! И наследства-то было – кот наплакал, и то не сохранили.

Страшно жалею, что мало расспрашивала и маму, и сестер Софьи – бабу Клаву с бабой Полей. Софью в молодости знала бабушка Катя (вторая жена деда), которая родом из соседней деревни. Она рассказывала, что Софья была нелюдимая и задумчивая – то ли по природе, то ли так повлияла на нее потеря первого мужа: «Гости придут, а она уйдет в сени и стоит там, прячется». Сумрачная – это и по фотографиям видно. Тяжелый взгляд, даже трагический. Кстати, на одной из старых фотографий видно, что кто-то, стоящий рядом с Софьей, отрезан: это сделала Зина, приревновав мать к неизвестному мужчине. Подозреваю, это и был первый муж Софьи.

Дедушка Коля

Я была «дедушкина внучка». Помню его очень хорошо, а когда вижу на фотографии, так сердце и щемит: родной, любимый! Он тоже меня очень любил. Все время со мной возился, читал мне, рассказывал что-нибудь, пока работал. Из дедушкиных рассказов помню совсем мало – а сколько их было выслушано над очередной парой туфелек, изготовлявшихся на моих глазах умелыми руками.

Да, пожалуй, только один толком и помню, ставший семейной легендой: как молодой дедушка – то есть тогда еще совершенно не дедушка, а парень! – пошел на пасхальную заутреню, приморился, вышел на крыльцо, присел и заснул, а кепка свалилась, так ему в эту кепку накидали всего: и яиц крашеных, и денежек. Еще рассказывал, как мальчишками они бегали по рынку и прямо из бочки рукой хватали соленые грибы или огурцы. И где же такой рынок был, интересно? В деревне вряд ли. Еще остались смутные воспоминания о том, что дедушка слушал в Большом театре пение Федора Шаляпина. Это могло быть либо до 1914 года, либо в 1920—21 годах, потому что с 1922 года Шаляпин находился за границей.

«Дедушкапочитайка!» – любимое слово, которым я донимала его без конца. И мы читали какие-то бесконечные «рассказы про животных», среди которых был, пожалуй, и «Золотой луг» Пришвина в оранжевой обложке с синичками. Читали Телешова – с той поры не перечитанного ни разу и не помню, о чем писавшего. Читали – или это уже я сама читала? – забытую ныне Любовь Воронкову, настолько потрясшую меня своей «Девочкой из города», что я стала добросовестно переписывать эту повесть в тетрадку, искренне веря, что сочиняю сама.

У меня долго хранились остатки дедушкиных инструментов, потом отдала коллегам-реставраторам. Стоило взять в руки все эти шильца и разбойничьего вида ножи, тут же в памяти оживал запах кожи, воска, дратвы и дерева от восхитительных маленьких деревянных гвоздиков, которые дедушка так ловко вырубал ножом из длинных и плоских заготовок. Куда он вбивал эти гвоздики и зачем? Дратву – тонкие веревочки, необходимые для сапожного дела, дедушка тоже делал сам. Для этих целей выращивали на грядке коноплю – из ее волокна получаются очень прочные веревки. Я помню эту дратву – разорвать невозможно. Помню и грядку высоченной конопли: я была совсем маленькая, но конопля была выше дедушки. Правда, и он невысокого росточка был.

Долго хранились у нас и сделанные дедушкой крошечные туфельки на каблучках – пара, не взятая заказчицей, маленькой татарочкой по фамилии Родина. В детстве, слыша по радио популярную песню «Родина слышит, Родина знает…», я представляла себе именно эту черненькую дамочку. А другую пару сработанных им туфелек я передала в фонды Исторического музея.

Помню, как дедушка брал меня с собой в Москву на Зацепский рынок, что располагался между Валовой улицей и Павелецким вокзалом, где сейчас идет бесконечная стройка, огороженная гигантскими билбордами. Мне было лет шесть-семь, и я как раз доставала носом до прилавков, на которых чего только не было. Почему-то ярче всего запомнились веники и раки – красные, усато-клешневатые, я их забоялась. Очевидно, дедушка пил пиво с раками. Я нюхала пиво и морщилась: бе-э, гадость! Еще поразили цыганки – в ярких юбках, монистах и кудрях.

Запомнилось, как дедушка кормил меня кислыми щами. Почему-то налил в алюминиевую мисочку, а не в тарелку. Вкусные были щи! А еще один раз он меня разыграл на 1 апреля: сказал, что ко мне пришла подружка. Я выбежала во двор, искала ее, звала, но никто не отозвался.

Перов Николай Александрович умер 5 октября 1962 года. Диагноз: «раковая интоксикация, злокачественное малокровие». Странно, но я совершенно не помню его болезни и смерти, хотя мне было уже девять лет, вполне сознательный возраст. Наверное, взрослые оберегали ребенка от тяжелых впечатлений. В день похорон мы играли с троюродными сестрами на балконе. Не помню ничего – ни слез, ни горя, только телегу, на которой повезли дедушку в последний путь. Но горе было велико. Даже не горе, а что-то большее, чем горе.

Я долго не могла спать одна – брала куклу или пробиралась к маме под бок. И тогда же мне приснился страшный сон, от которого я проснулась с криком. Снился дом, в котором я живу – почему-то большой, «московский», многоэтажный, многоподъездный, а не наш, почти деревенский. И в этом доме присутствует некто, вооруженный ножом. Но самым страшным был не нож, а ощущение полной беспомощности и бесправности перед лицом этого неведомого злодея. Ушел дедушка – и мы остались беззащитны.

Баба Катя

Екатерина Анисимовна Перова (Дроздова) – вторая жена деда Николая, мамина мачеха (1905—1991). Баба Катя меня вырастила. Появилась она в нашей семье, когда меня еще и в проекте не было – в 1944 году пришла помогать по хозяйству овдовевшему деду с четырьмя детьми. Старшие, правда, были уже совсем взрослые и дома не жили, но двое младших: моя мама и ее брат Женя были при отце. Поженились они с дедом гораздо позже – в 1952 году. Баба Катя, тогда еще никакая не бабушка, была моложе деда на 17 лет. Она выросла в соседней деревне Липунихе. В большой семье Дроздовых было чуть ли не 11 человек братьев и сестер. Дед хорошо знал и всю семью, и саму Катерину, тем более что учиться дети Дроздовых приходили в нашу деревню.

Я плохо знаю судьбу бабы Кати до того, как она пришла в дом Перовых: мама рассказывала, что у нее был сын Эдик, рано умерший и рожденный вроде бы вне брака. Катерина жила при старшей сестре Доре, муж которой был крупным военным, и даже вошел в книжку, посвященную героям Отечественной войны. Служил он на Дальнем Востоке, а Катерина помогала сестре по хозяйству. У них в семье такие были имена: Дора, Нонна, Нана (Надя). Хотя все русские. Наверно, казалось красиво.

Баба Катя рассказывала мне, что ела лягушек, когда жила на Дальнем Востоке. У нее хранилось много фотографий тех времен, я любила рассматривать совершенно незнакомых мне людей, среди которых было много военных. Потом, когда появился фильм Германа «Мой друг Иван Лапшин», я словно узнала героев, так точно были им схвачены типажи. Все фотографии баба Катя порвала – я нашла потом обрывки под ее кроватью.

Она была маленькая – годам к 10 я ее переросла – кругленькая, хотя и не толстая. Такой характерный простонародный женский типаж начала 20 века: фигурка кувшинчиком. Сказок она мне никаких не рассказывала – по этой части был дедушка. Любила поворчать, и вообще была «кликушей»: кричала по ночам дурным голосом, впадая в совершенное беспамятство, и разбудить бывало трудно. Однажды мы жили у соседей по улице, потому что наш дом ремонтировался. А у них снимал комнату студент, так он свалился с раскладушки, когда бабушка заорала посреди ночи – мы-то привыкли.

Великолепно готовила, особенно пироги ей удавались. Один раз вместе с дачницей к приезду гостей испекли два торта «Наполеон», один с кремом, другой с вареньем. Не помню, в чем пекли, почему-то мерещится, что чуть ли не в керосиновой плите, в духовке. А может, уже газ тогда был? Вообще баба Катя была очень ловкая и спорая: раз пришла мамина крестница с сестрой в гости, так бабушка за 15 минут приготовила нам клюквенный мусс, сбив его веничком в кастрюльке – на улице в снегу. Огород у нее был образцовый и сад, все делала сама после смерти деда: от мамы по ее инвалидности помощи никакой, а я отлынивала, как могла. Время от времени бабушка ложилась помирать – у нее была грыжа – и стонала: «Вот помру, вы уж огурцы мои поливайте!»

Как-то раз она упала на деревянные грабли, и зубец пронзил ей ладонь насквозь: был обморок от шока, ездила в больницу, уколы делали от столбняка, но все обошлось. Она была здоровая от природы, и к старости это оказалось мукой: рассудок уже помутился, а сердце все работало, и она жаловалась: «Помирать пора, а Бог не берет!». В Бога не верила, в церковь никогда не ходила, хотя меня окрестила. Крестили вместе с дедом – в нарушение всех правил, а крестными записали совсем других людей: двоюродную тетю Галю и маминого брата Женю.

Помню, как она делала выход на выборы: наряжалась, вставляла зубы, сразу резко молодея, и надевала беличью шубу. Эту вечную шубу потом носила я, перешивала, отрезала, потом отдала подруге на детскую шубку, и она до сих пор жива где-то на даче: шубку так и не сшили, но не выбросили! Хотя, может, уже и выбросили. У бабы Кати был целый сундук с приданым: постельное и нижнее белье с вышивками и мережками. А еще покрывало, ткань которого меняла свой цвет с красного на синий, это меня очень занимало.

Баба Катя часто брала меня в гости к своей племяннице Нонне. У нее был сын Сережа – то ли помладше меня, то ли, наоборот, чуть постарше, уже не помню. Ехали на троллейбусе через Крымский мост, разукрашенный фонариками – чаще всего на какие-нибудь праздники: майские, октябрьские. У Нонны был крошечная злобная собачка, которую я боялась: она кусала за ноги и бегала, цокая коготками по паркету – той-терьер или карликовый пинчер. Было смешно, когда потом Нонна завела боксера – точно такой же окраски. Этот был добрый и слюнявый, хотя и страшный на вид.

Я любила эти поездки: все другое, не как у нас! И лифт! Только меня везде укачивало, и помню, как в троллейбусе бабушку оговорили за то, что она меня посадила, а сама стояла – я ростом была уже с бабушку. После этого прошла целая жизнь, Нонны давно нет в живых, не знаю, что с Сережей – он был переводчиком с испанского. Не знаю, помнит ли он, как приезжал к нам в Расторгуево в гости, и мы с ним прыгали с крышки сарайчика в сугробы…

Не хочется вспоминать плохого, но отношения у мамы с бабой Катей были ужасные: мама не приняла ее в качестве мачехи, и они всю жизнь воевали, хотя я поняла это, только став совсем взрослой. Мы съехались с бабой Катей и какое-то время жили вместе – это был ад. Она любила поскандалить, умела очень ловко попадать на все мамины больные места, да и с головой у нее становилось все хуже, так что, учитывая мамино психическое состояние, можно представить, каково нам было.

Нет, не хочу.

Хочу вспоминать только хорошее!

Баба Катя любила меня – а я ее.

Она и всех Перовых любила, да и маму тоже, заботилась о нас.

Светлая ей память!

Мама

Моя мама, Перова Зинаида Николаевна родилась 27 декабря 1927 года. В семье уже было двое сыновей – Сергей и Михаил, позже появился на свет Евгений – мама была ему нянькой. Как я уже писала, Зина была очень привязана к своей матери, но и побаивалась. Одно из ярких воспоминаний детства: Софья взяла Зину с собой в Уваровку, сама ушла куда-то по делам, а девочка осталась сидеть в телеге. Вдруг лошадь тронулась с места и пошла, Зина сильно напугалась, но, к счастью, какой-то прохожий мужик остановил лошадь. Но самое ужасное приключение было с ней весной – она провалилась под лед, переходя овраг. Зина так боялась гнева матери, что, придя домой спряталась под кровать прямо в мокрой одежде. Конечно, тяжело заболела, отвезли в больницу, где «оживляли», как она рассказывала, а потом заново учили ходить: у ребенка отнялись ноги. Скорее всего, именно поэтому и возник потом у мамы деформирующий артрит, изуродовавший ей бедренный сустав.

Вот что мама успела мне рассказать про свое детство: школа, где она училась, была за речкой, четырехклассная, построена еще до революции. В нее ходили дети со всех окрестных деревень: Липунихи, Григоровки и Лусоси. Большое одноэтажное здание: четыре класса и учительская, там же при школе было жилье директора, пристроенное сбоку. Учительницу мамы звали Ольга Ивановна, директором был Василий Иванович. Мама рассказывала, что перед самой войной учительницу арестовали и дети (!) ходили толпой в сельсовет протестовать. Мамины старшие братья были, конечно же, комсомольцами и часто спорили с дедом о политике. Дед был настроен скептически и, похоже, все прекрасно понимал.

В школьном классе стояли парты, доска, стол учителя и печка. На перемену звонил колокольчиком сторож. Формы определенной не было. Мама надевала платьице, купленное дедушкой – темно-синее вельветовое с белым воротничком – и черный фартучек. В этом платьице она, десятилетняя, запечатлена на фотографии вместе с двоюродными сестрами. Огромные карие глазищи с тревожным выражением, светлая челка: в детстве мама была русая, а после болезни волосы потемнели до темно-каштановых и стали виться. За карие глаза и общую смуглость маму в детстве дразнили цыганочкой и пугали, что цыгане ее обязательно украдут, когда будут проходить мимо.

В школе имелась небольшая библиотека, которой заведовал директор. По вечерам школа превращалась в клуб, где собирались взрослые, а потом танцы стали устраивать в помещении сельсовета. С пятого класса дети отправлялись учиться в Дровнино – по Большаку пешком пять километров. В Дровнино также были церковь и педагогическое училище – бывшая Духовная семинария, роскошное двухэтажное здание, разрушенное во время войны.

Так говорила мама, но в интернете я нашла сведения о том, что это была церковно-приходская школа, основанняа в 1886 году. При школе, кроме основных предметов, были курсы огородничества, пчеловодства, ремесленное отделение и рукодельные классы. Изделия учащихся достигали такого уровня, что экспонировались на Нижегородской выставке в 1896 г., а в 1900 г. и на выставке в Париже.

Церковь в селе Дровнино – это Богоявленский храм постройки 1820-го года. Церковь была и в Вёшках, что за Лусосью, бабушка Анна Балашова ходила туда молиться и брала маму с собой. Больница была на Уваровке и в Гжатске – всё далеко, так что приходилось лечиться самим. Бабушка Анна Балашова умела заговаривать болячки и однажды заговорила маме зубную боль, а бабушка Гаврилова лечила рожу при помощи лягушачьей икры. Рожали тоже дома с помощью «бабушек». Детский сад был в большом доме разъехавшихся Фунтиковых – на Горке, ближе к Лусоси. Этот дом пережил невредимо оккупацию, и сгорел уже после войны по случайности. Немцы, отступая, сожгли всю деревню, оставив всего два дома, где были их службы. Хотели взорвать, уходя, но не успели – наши наступали очень быстро.

Война прошлась огненным колесом по деревне – и по маминому детству. Вот ее рассказ:

«Когда войну объявили, мы были в деревне, я только окончила пять классов. Сразу же стали летать самолеты бомбить Москву. Весь август и сентябрь мы работали в колхозе в Дровнино, где была наша школа: теребили и расстилали лен, картошку убирали, овощи. Учиться пошли 1 октября в Педтехникум в Дровнино, потому что нашу школу заняли под какие-то военные нужды. Учились всего две недели, потому что непрерывно отступали войска и шли беженцы, а немцы, летая на бреющем полёте, расстреливали всех, идущих по Смоленской дороге, и нас, детей, заодно. 19 октября в деревню на мотоциклах пришла немецкая разведка. Потом было небольшое затишье, так как немцы проскочили вперед под Можайск.

Летом, пока немцы еще не дошли до нас, многие ждали с надеждой, что они отменят колхозы. Когда немцы пришли, об этом уже никто не думал. Немцы стали сгонять со всей округи скот в Липуниху, где у них был заготовительный пункт, и там они оборудовали бойню, разделывали мясо и делали тушенку, которую куда-то отсылали, наверное, на фронт. Забрали весь скот. Забирали всю еду, кур, яйца, потом уже искали, что есть. Однажды пришли немцы с переводчиком поляком, и он сам полез наверх на полку, где стояла крынка. Он потянул ее, нагнул и весь облился сметаной.

В ноябре уже был снег, и в деревне оставили отряд немцев, который должен был собирать население и чистить дороги. Весь ноябрь, декабрь и январь мы чистили дороги. В конце ноября немцы начали отступать. Зима была очень холодная, и немцы забирали все теплые вещи: валенки, тулупы, одеяла. У нас было новое одеяло, мама только сделала, его забрали. Мама бежала за немцем и кричала: «Отдайте, отдайте, у меня дети!» А мы с Женькой бежали следом и кричали: «Мама, не надо, застрелят!». В январе уже начали жечь деревни, и вся местность была окутана дымом. От Нарофоминска отступали на нашу деревню и опять согнали весь народ чистить дороги, до самой земли надо было чистить, и получался туннель высотой два метра – такой высоты был снег.

В нашей избе стояла кухня или обслуга, а рядом был дом Балашовых – новый – и там всегда начальство останавливалось. 25 декабря они справляли Рождество, сидели за столом, пили водку и шоколадом закусывали, и нам дали шоколадку. И они говорили, что не хотят этой войны, не хотят воевать и предупреждали о том, что будут жечь деревни, и чтобы мы уходили и прятались в заранее вырытые ямы. Дня два мы жили в такой яме, когда горела наша деревня, там было три семейства: наше (мама, я, Женя и Миша), еще Балашовых и Кудровых. Была там у нас печурка.

Немцы заложили взрывчатку под толстые деревья, чтобы приостановить движение наших войск. Оставили только два дома, остальные начали поджигать. Если кто храбрый начинал тушить, то расстреливали трассирующими пулями. Два дня они шли непрерывным потоком, чуть ли не на плечах несли орудия, потому что техника и лошади были не у всех.

23 января на рассвете – мороз 45 градусов! – стали со стороны Григоровки слышны пулеметные очереди: это сибиряки в белых полушубках шли на разведку и освобождение нашей деревни. Был бой со стороны Григоровки и старого большака. Мороз был такой, что замерзала смазка в пулеметах. Погибло советских бойцов одиннадцать, а немцев семь человек – последние, кто оставался поджигать и взрывать дома.

1.Башлык – суконный тёплый головной убор с длинными концами, надеваемый поверх шапки