Царская чаша. Главы из Книги 1

Tekst
30
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Воевода молчал, обдумывая с изумлением услышанное.

– То есть как это? – наконец спросил очень тихо ледяным голосом.

И Федька выложил всё вкратце, как дело тогда случилось.

Железная рука Алексея Данилыча никогда, пожалуй, за всё памятное обоим время не прикладывалась к Федьке с таким чувством. Сгребая в узел, сминая тонкий, расшитый жемчугом шёлк его терлика у ворота, он прижал Федьку к стене, и, переведя вздох, приметив шорох отдалённых шагов, отпустил, проговорив:

– Смерти моей жаждешь – лучше сразу нож в сердце.

Федька тяжело дышал, смотрел умоляюще.

– Идут сюда. Что было – прошло, молись, чтоб не всплыло пока… Пока не сладим наше. Говори сейчас, что ещё было, что мне знать надобно!

Федька помянул столь же кратко, о чём вели они с царём речи. Кроме того, что одного его волновало.

Воевода кивнул напоследок. К ним уже приближались Вяземский и Зайцев48.

– Кончилось ребячество, Федька, и чтоб я более за проделки твои сердцем не хворал, клянись, тут и сейчас, во всём подобном впредь меня испрашивать! Всё семейство сейчас за нами, и не об себе только, о всех наших думать должен! Понял ли?

– Понял, батюшка. Прости! Прости, – Федька поймал отцову руку и, быстро склонившись, поцеловал.

– Теперь чарку бы в самый раз… – снова переведя дух, Алексей Данилович обернулся поприветствовать соратников.

Вечером, стоя с простёртыми как на распятии руками в царёвой мастерской, где, коленопреклонённые и незаметные, швецы-умельцы по нему подгоняли полы и рукава ферязи завтрашнего наряда, Федька в сотый раз проговаривал в мыслях положенное по разряду его кравческому, и представлял воочию рожи гостей, и из дворцовых, и из думных, и с наслаждением чуял одержимость, подобную битве, только тут ещё примешалось что-то этакое, пьянящее и злорадное, чего прежде, верно, постыдился бы в себе лелеять. Но так то – прежде… Не три дня минуло – три года будто бы. Вчера ещё, поняв, что на люди выйти придётся и государю за праздничным столом служить, что тьма народу знатнейшего, и дворня, и челядь, и мышь та самая, о коей поминал Иван Петрович, – весь мир на него взирать и его обсуждать будет, чуть о бегстве не помечтал, либо о хвори какой, до того страшно это отправление служебное показалось… Точно на позор вселенский его выведут, не на почёт, который должность кравчего означает. А ну как спотыкнётся, голосом осипнет, слова али имена перепутает… И корил, и бранил себя за глупости этакие – не ему, перед тучей врагов сабли не выронившему, головы не склонившему перед уродливым ликом смерти, показать теперь себя в красе трусить! Государь им всякую минуту любуется, не напрасно же вон новый убор спешно изготовить распорядился, да такой, что дух замирает через созерцание. Всё белое-молочное, атласное-переливчатое, в серебре и бирюзе, горностаем опушённое, чёрным соболем подбитое, и у ферязи в пол, что никогда одногодки его по чину не носят, не рукава разлетаются лёгкие – крылья. А в каблуки сапог ирховых49 камни кровавые вделаны, при каждом шаге – искрами брызжут, и такой же лал50 – на шапке, алой звездой во лбу. Царевичу такое впору бы! Носил всё это бесподобие Федька до вечерней молитвы самой, попривыкнуть чтобы, по спальным покоям государевым, по одёжной его комнате, и своей горнице, где трудолюбивой пчелой крутился Сенька, только вернувшийся с конюшни, переодевшийся в дорогое-домашнее, обустраиваясь в пристройке прислуги. На завтрашнем пиру ему уже надлежало в сенях перед Столовой палатой среди подавальщиков неотлучно быть, за всем смотреть, ничему и никому не попадаясь на путях, и в любое мгновение готовясь отозваться на слово своего господина Фёдора Алексеевича.

И вот Фёдор Басманов, царский кравчий, встретил государево сопровождение у выхода из Грановитой палаты, по окончании совета думского, и стал первым в свите его, рядом в полушаге у левого плеча.

И был он над пиром властвующий, белоснежный, дерзкий величавостью, такой, что слепило взоры и его надменно-улыбчивое молчание, и звучное смиренное доброжелательство голоса, когда подносил гостям с поклонами и обращением дары с царского стола. Может, всего тяжелее было впервые перенести через порог трапезной ногу. Но как вошёл, как ступил на красный ковёр окованным золотом высоким каблучком, и как выпрямился у царского трона, и глянул сверху на всех…

Во всё время пира не пришлось ему ни разу никого, подозрительно близко без повода к государеву столу подошедшего, остановить, и самому тоже ни за чем палату покидать не понадобилось. Сидевшие по левую руку от государя ближние его стольники, которых Федьке всех воевода представил заведомо чином, были, похоже, «своими», из тех, кого государь называет «верными». И среди них Федьке было заметно свободнее находиться теперь, хоть и было их знакомство, конечно, мимоходным пока. Поначалу поминутно одёргивал он себя за неуёмное желание постоянно на царя смотреть, много сверх положенного по долгу кравчего. И краснел мгновенно, вспыхивал, точно девка на смотринах, если государь тот взгляд его перехватывал. А то и вовсе мерещились картины сполошные роковые, как некто из гостей вдруг кидается к царю с ножом или сулицей, под шубой доселе прятанной, и в криках, и громе летящей со столов посуды, во всеобщем замешательстве он успевает броситься и заслонить собою государя. И весь его белый наряд окропляется кровью… Либо в чаше, принятой с подноса подавальщика, царю предназначенной, чудится яд, и, прежде чем поднести её государю, Федька отпивает глоток, и тотчас темнеет взор его, дыхание пережимает. Все вскакивают, поднимается и государь, в изумлении гнева, а он падает возле трона. И весь его горностаевый мех заливает красное ядовитое вино… В мечтах всё было красиво, по-настоящему ядом травленных он никогда не наблюдал, но видел травившихся грибами и порченой рыбой – зрелище неопрятное, конечно, и горностаевый мех с кафтаном парчовым тут можно залить не только благородным вином…

Так вот, каждую из шести чаш, на этом пиру для царя приготовленных, пробовал он на глазах Иоанна, и, выждав, с поклоном ставил перед ним на белую скатерть. С каждой братины медовой отводилась первая чарка кравчему, и ту он пригубить обязан был прежде государя и его стольников. И чуть виделось неурочное движение близ кресла государева или у стола его, рука кравчего ложилась на рукоять длинного кинжала. Мига не прошло бы, и быть злоумышленнику неосторожному заколотым им, и другими ближними.

Не чуял Федька ног под собою, ни голода, ни жажды уж тем более не чуял, гудело и трепетало всё в нём до последней натянутой жилки, всё разом видел, слышал, понимал, и – счастлив был. Многожды мнилось, что, на него глядя, о нём же гости говорили меж собой. Проходя по рядам с солонкой51 и чашею на золотом подносе, сопровождаемый напряжением обернувшихся гостей, он увидал Василия Грязного, мимолётно окатил презрительной полуусмешкой. Наклонясь к уху соседа, Грязной не сбавил голоса: «Глянь, лебедь царская плывёт, а отравит – не моргнёт!», а сидевший рядом вроде как согласительно хмыкнул. Все ждали, хоть старались виду не показать, кому же пожалована высшая царская милость. Федька остановился против обернувшегося к нему князя Мстиславского, одного из опекунов царевича Ивана…

Немногим позже понял Федька, что похабные присказки Грязного отчего-то нравились царю. Мог Васюк ляпнуть при всех такое, что и конюху зазорно, и во хмелю вовсе терял последнее приличие, не щадя достоинства своего, и мог ославить пакостно любого, коли чуял, что царь в настроении шутить… Может, поэтому многое сходило ему с рук из того, что слетало с поганого языка. Принимать бредни Васюка всерьёз Федька теперь не стал, но не упускал притом случая поизмываться над ним. Они ненавидели и презирали друг друга тем необъяснимым отторжением с первого и до последнего взгляда, какое бывает заложено у зверей, коим по природе противоестественно пребывать совместно.

 

Другое дело – Афонька Вяземский, из князей Вяземских младший, да прыткий. Сперва смотревший вообще мимо Федьки, теперь он приглядывался с некоторым даже интересом. Холодная отстранённость не ушла меж ними, но всё ж они были слишком теперь близки сознанием общего, пока ещё тайного дела государева, и надменность обоих имела привкус товарищеского уважения…

Всё завершилось шумным долгим единым вставанием вослед поднявшемуся из-за стола в знак окончания трапезы государю.

Последние из гостей были дворецким и охраной провожены через Большие Сени к выходу из дворца…

Федька был отпущен для завершения своих дел – надобно было распорядиться касаемо завтрашнего развоза подарков от государя по некоторым боярским и посольским домам, и тем, кто не сумел явиться сегодня по причинам достойным. Человек Салтыкова помогал, и заносил всё попутно в списки.

– Батюшка, а было, чтоб на пиру кого отравили? – не выдержал Федька, улучив минутку попрощаться с отцом.

– Не припомню. Да я не особо по пирам-то сиживал, Федя, в седле всё больше, сам знаешь, – воевода ласково взял его за плечо, пока никого рядом не было. – Болтали всякое, но правда ли – не известно. Трудно в науке-то царедворской? – не то шутя, не то и правда сочувственно спросил воевода, не стал дожидаться ответа от смутившегося дико сына, хлопнул его по плечу, простился до завтра. Федька проводил его высокую крепкую статную фигуру теплом взгляда. Но надо было спешить, жизнь звала дальше, в волнении он полетел в покои государя, где предстояло получить вердикт за первый его выход напоказ, и только об этом мог думать Федька сейчас, сгорая адским нетерпением. Позже, многим позже, он вдруг неожиданно вспомнит, что ни разу тогда не заметил, чтоб отец смотрел на него, когда по долгу кравчего он испивал из подносимого питья государю те двенадцать за трапезу хмельных глотков.

Серая незаметная тень снова скользнула за ним, растворяясь в сумерках углов у самой двери горницы, где Федька задержался оглядеть себя, не посадил ли пятна на белые одежды.

Спальня царя Иоанна.

Ночь.

Опять он гадал, что и как будет, а сделалось по-другому.

Каждый закут покоев был проверен охраной. Государь отпустил всех. Спальники убрались к себе по соседству, постельничие Наумов с Годуновым укладывались также снаружи порога государевой опочивальни. Охлябинин ушёл последним через тот самый тайных ход, что за банькой, кратко и смачно похвалив Федькину сегодняшнюю работу. Затворив за ним дверь, улыбаясь, приятно усталый, уже в одной рубахе, Федька принялся готовиться к омовению, и заметил, что образ малого Деисуса в углу занавешен шёлковой пеленой… Не припоминая, было ли так всегда, он задумался. Ахнул, смутился, – понял, зачем. Негоже Спасителю и апостолам видеть земные дела грешные банные… Ну конечно же… В домовой бане у них, помнится, и вовсе образов никогда не было, крест освящённый только… Ой божже!.. – Федька сдавленно застонал, гоня прочь немедля неслыханную пакость помышлений, покаянно чуть не отползая от едва различимого под пеленой лика. Не иначе, была, была отрава какая в заморском том вине, а его блудодейное естество, по всему видно, как раз под чертовы те чары подпало, по слабости особой, наверное, вот и глумится разум сам над собою… Видение Дуняшки в медовой пелене свечения растаяло.

Все они, эти, на прошедшем пиру, там, слились в памяти в пестреющую душно и дорого, шевелящуюся кучу, все казались скучными либо уродливыми, к ним не хотелось принюхиваться и прислушиваться, и смотреть-то было неохота. Было несколько приятных вроде лиц, рядом с ними можно ещё было дышать, но – всё мимо, точно не люди это, а что-то нарочно наряженное, говорить наученное, чуждое и не важное. И у каждого – змея припрятана в рукаве, в глазу и под языком. Знамением и святой водою кропить, подходя, каждого, разве! Прижимая ладонь к груди, кланяясь гостям обычаем, касался ладанки с одолень-травой, что рядом с крестом нательным тайком всё ж надел под рубаху. И только Он один. Он важен, велик, прекрасен. Самый малый Его взгляд, тихий голос или приказ, Его досада или похвала, – всё было первым теперь, от Него теперь зачиналась и теплилась, и горела жизнь в Федьке. Вокруг этого пламени всё туже кружил он, в плену чудовищном.

Как вчера, собрался он опуститься на колени, чтобы омыть из кувшина ноги государя ромашковым настоем, и уже подниматься собрался, но рука царя его остановила касанием нежно-властным до лица.

– Что ж и не взглянешь ныне, отводишь очи русалочьи?

Федька едва не повалился у колен царя. До того шибко покружило-повело голову, таков же голос Иоанна слышался над ним в первую встречу, в самую минуту перед пропастью… Улыбнулся утомлённо.

Вошёл царь. Скинул рубаху, подозвал его.

Все они, эти, на прошедшем пиру, там, слились в памяти в пестреющую душно и дорого, шевелящуюся кучу, все казались скучными либо уродливыми, к ним не хотелось принюхиваться и прислушиваться, и смотреть-то было неохота. Было несколько приятных вроде лиц, рядом с ними можно ещё было дышать, но – всё мимо, точно не люди это, а что-то нарочно наряженное, говорить наученное, чуждое и не важное. И у каждого – змея припрятана в рукаве, в глазу и под языком. Знамением и святой водою кропить, подходя, каждого, разве! Прижимая ладонь к груди, кланяясь гостям обычаем, касался ладанки с одолень-травой, что рядом с крестом нательным тайком всё ж надел под рубаху. И только Он один. Он важен, велик, прекрасен. Самый малый Его взгляд, тихий голос или приказ, Его досада или похвала, – всё было первым теперь, от Него теперь зачиналась и теплилась, и горела жизнь в Федьке. Вокруг этого пламени всё туже кружил он, в плену чудовищном.

Как вчера, собрался он опуститься на колени, чтобы омыть из кувшина ноги государя ромашковым настоем, и уже подниматься собрался, но рука царя его остановила касанием нежно-властным до лица.

– Что ж и не взглянешь ныне, отводишь очи русалочьи?

Федька едва не повалился у колен царя. До того шибко покружило-повело голову, таков же голос Иоанна слышался над ним в первую ночь, в самую минуту перед пропастью… Улыбнулся утомлённо.

– То-то! А я покручиниться уж думал, что надоел тебе, нагляделся уж ты на государя своего, пока чаши золотые устами лобызал, да один хмель другим перемогал… Об чём мыслил, когда капли-то кровавые с губ отирал, Ладово отродие52? Об чём помышляешь, что дышишь так? Не всё, не всё ты мне докладываешь…

– О том, чтобы служить тебе, – в тон ему с помрачением сладостным отвечает Федькин голос, дрожью низкой и вольной, как-то нежданно возникшей. – Радостью тебе быть! – совсем близко к царю подаётся коленопреклонённый кравчий, заглядывая в очи его, читая в них сатанинское повеление-разрешение.

– Сказывают, Федя, лют ты.

– Кто ж такое сказал, государь?

– До крови жаден сын Басманова, говорят… Пленников ты не берёшь. В кашу рубишь, пощады не ведаешь!

– Не ведаю! Потому как… изверги это! Смерти им… жажду.

– Нетерпелив же ты, Федька! И васильки53 не помогают, невинный вьюноша? – издёвкой жёстко смеётся царь.

В спальне свежо, темно и покойно. Федька прислушивался к дыханию государя, не засыпает ли. Нет, отдыхает так же пока.

Минуту спустя послышался его умиротворённый задумчивый вздох, и в нём теплела улыбка.

– Ну хорошо, про светила небесные и каменья любопытство твоё понятно… А есть ли у нас, на земле, тут, что подобное, для тебя нерешаемое? Поведай.

– Да полным-полно…

– Чего замолк. Будет. Выкладывай… Все мы – человеки. Давай как на духу!

– Зачем, государь, Всевышний придумал срамные места в человеке? – промолвил Федька, упиваясь своим блаженством.

– На то, чтоб ничтожность свою не забывал, смертную малость свою… Как не рядись в злато, а гузно всё одно по нужде оголяешь! Пан ты, смерд, всё едино – червь скверный перед Богом, – смешок зловредный шкодлив, и опасен такой Иоанн бывал, и Федька чуял это.

– Хм… А пошто же тогда такая сладостность этому придана? – Федька валялся пластом, отдыхая, не в силах шевельнуть и пальцем, и говорил растянуто и мягко. – Пошто такое… любострастие и утеха в срамоте этакой сокрыта, а?

Государь молчал, и Федька медленно испугался. Вмиг всё вернулось в законные положения, забвение безмерного упоительного времени часов минувших стало проясняться острой явью… Государь молчал. Сердце заныло такой тоской, что пережидать её не было мочи. Федька подполз к Иоанну и уткнулся влажным прохладным лбом в его руку.

Ладонь царя возлегла на его голову мягко, устало, и Федька вновь возликовал, пряча вспыхнувшее лицо в душистое покрывало.

– На то, что человеки мы, не звери неразумные. И всяко еси в нас – нас самих же и искушает, и губит. И возносит, может быть…

– Выходит, значит, и оно Богом зачем-то дадено?..

– И душегубцу убивать тоже Богом дадено… Сражение то вековечное! Марсово владение… – в некотором как будто сожалении не сразу отозвался Иоанн, а Федька снова проклял себя за ту самую невоздержанность, не разумом – нутром чуя неразрешимость какую-то в так опрометчиво выданном вопросе… И ещё большую, досадливую, горькую почти – в государевом ему ответе незавершённом. В государевой же руке, то сжимающей, по оглаживающей его плечо, чудилось совсем иное. Явственное желание утешения сейчас. Ото всего освобождения, как будто.

– Марс непостоянен. Но не твой, Государь! – шепнул в восторге обоюдной откровенности.

– Откуда знаешь то ратное слово, за которое кладут душу, а, Федя?..

– Смеёшься надо мной, глупым… Если бы знал!..

Без слов дальше, без всяких иных мыслей были, кроме снизошедшего блаженного забвения, а после – опустошения полного покоя сна.

«Не влагал ли уста свои и перста свои ближним своим в разные места непотребные и не допускал ли к себе члены их куда не надобно?» – мелькнуло под утро сквозь сладкий сон, и Федька досадливо отмахнулся от надоедливого воспоминания, намереваясь соснуть ещё хоть малость подле недвижного государя. А уж светало… По приезде в Москву придя, как положено, на причастие и исповедь, этакое услыхал от инока-исповедника, так воззрился на него в совершенном изумлении, не помстилось ли такое непотребство из уст монашеских, да полно, к нему ли сие обращение было?! После спросил о том Ивана Петровича, во всём таком всесведущего. Откуда, мол, монахам в их святом житии такие страсти-то ведомы, что на ум прийти ещё не всякому мирянину способны?! Нешто их там, в семинариях, таким делам учат! Иван Петрович посмеялся по обыкновению, покрутил пышный седой ус, оглядывая возмущённого, но более – заведённого Федьку, точно наливное яблочко, с намерением надкусить, да дружески посоветовал поменьше попов слушать, у них что ни чих – то и грех.

 

– А рассказывать им и того менее.

– А прощение как же?

– Знаешь, как народ говорит, Федя: «Грех – пока ноги вверх. А опустил – Господь простил». А народ завсегда лучше знает.

На сей раз будить их явился сам Охлябинин. Федька стал спокоен – перед ним не совестился совершенно, да и порчи и сглазу опасаться не надо было, это уж точно.

Глава 8. Исход

Кремль.

28 ноября 1564 года.

«Веками на византийский знамёнах печатлелся орёл, а ныне Византия отступилась и пала. Пали знамёна её, честью государей своих не поддержанные, а на новых тельцу золотому лишь место, не единорогу. Змию зломудрому и крови алкающему, не Всаднику-Победоносцу. Что ж, нам одним завещано нести Крест Пречистый до скончания времён. До самого Страшного Суда…»

В пустой Крестовой палате Кремля среди декабрьской ночи возносился к сводам и гас, как от тяжести произносимого, голос государя. Креп, взлетал, точно тот орёл, и горестно сникал, и сердце Федькино обрывалось вместе с ним. Ежедневно эти покои наполнялись мирскими страстями, а ночью, сейчас, стали пустыней, и только он, царь, один был узником на золотом троне, на возвышении четырёх ступеней в красных коврах, и никогда ещё Федька не видел столь могущественного бессилия.

От стены позади шло тепло, и сразу в пяти шагах возносилось в черноту. Федька поднялся от коленей Иоанна, укрытых шубой. Двинулся неслышно на мягких стопах к самому кубу опорного столба, и прижался спиной. Озноб сотряс быстро и жарко. Шершавый бархат росписи под ладонями был таким тёплым, и он на время закрыл глаза. Архангел Михаил над головой, в темноте, едва сиял ликом, грозно вторя приговору Иоанновых горьких слов.

«Я – государь последнего царства православного на этой земле. Знаю, сознаю всё…».

Точно камни, упали тяжкие слова, как будто каялся государь в чём-то, а чем виновен, разве что не может очей закрыть и уши зажать, и сердце в глухоту эту заковать, и, многим подобно, конным среди пеших, прорубать свою дорогу. И не взирать на кровь и грязь, и стенания под копытами своего коня…

– Ты – государь. По праву, по роду, по высшему велению… – шептал он так тихо, чтобы не рушить тишину молчания, и гладил тепло стены за собой, сливаясь с витающим повсюду здесь его сердцем. – Ты – Государь! На деле государь, не на словах…

Веет в пространстве среди величавых фигур минувшего, князей и царей, и святителей, и героев, ветер чёрный и ветер светлый, и возвращает к красному мерцанию ступеней у Иоанновых ног. Иоанн поднимает голову, вопрошая проступающие черты образов на высоких сводах, что когда-то, в юности надежд своих, в пламенной вере в себя повелел написать здесь. Как назидание себе, и ближним, и миру. «Сердце царёво в руце Божией54!», восклицали молчаливо строгие архангелы, и на него, молодого царя, возлагал Господь свою длань, благословляя… И с тех пор судьба испытывает его… Не много ли берёшь на себя, человече, не есть ли глас, тебя ведущий – глас гордыни, не разума и долга? Не скорби ли это твои и обиды ко гневу взывают, а ты, многогрешный, помышляешь, будто то веление свыше, путь единственный, неминучий… Добро бы себя бы только на гибель обрекал, а то ведь – весь род свой, и сколько ещё душ с собой судишь!

– Что твердишь там, с кем беседуешь, Федя? – как бы вернувшись из своей кромешной тьмы к горячему влажному касанию его губ, неистово прильнувших к уроненным меж коленей рукам, государь гладит его по волосам, и заглядывает в трепетный взор его.

– Без тебя – гибель всему, чую, вижу, ты один одолеешь неодолимое! Дай только быти подле тебя.

Заглядывает государь в трепетный взор его, и пьёт его пыл сильнее и жаднее, чем тот, вчера, в канун великого поста Рождественского.

Ночная стража за дверьми Золотой палаты недвижимо ожидает, чтобы, как явится кравчий и даст знак, сопроводить государя до Спальных покоев.

***

– Что хочет этот басурманин? – воевода Басманов придержал коня, тёмный и громадный, в округлых клубах белёсого пара. Вяземский присвистнул, узнавая в согбенном и непрерывно голосящем стёганном халате Мустафу-бека, и свита обоих обступила «просителя». Точно шершавые листья в подворотне, вокруг засобирались любопытные. Замелькали весёлые пёстрые платки горожанок. Рынок мгновенно завертелся по новому возмущению.

– Айй, воевода, коней забрал, коней, лучших! – сломавшись, купец чуть не рвал на грудях ватный халат, но шапку, отороченную чернобуркой, не снимал.

– Мустафа-бек, полно, разве не заплачено за них? Я сам нынче посылал сына своего с казною для тебя, – воевода в неподдельном недоумении оценивал обстановку. Люди его и Вяземского уже окружили их, и незлобно пока отгоняли особо любопытных.

– Аргамаков55 взял, лучших взял! – продолжил жаловаться знатный барышник, но значительно тише, при виде строгости обступивших его воинов московского царя.

– Да что ты врёшь, собака. Отвечай немедля: Ашурдан, Бара, Намруд, Саргон – твои кони? Али не заплачено тебе за них? Али по статям перечесть? – Басманов начал хмуриться.

– Мои, воевода-ага, мои! И Невинный, и Царь-охотник, и Сын, лучших отдал, а он ещё забрал, сверх договора! Хабель забрал, Гильяну, Элишву, Рама, и Атру, Атру!

– Как так? – терпеливо пока что испросил воевода.

А народ меж тем собирался, хоть и держался на приличном расстоянии. Свары в Конном ряду – не редкость, а тут, видать, дело крупное.

– А так! Прошу слова, батюшка! – звучный ясный голос царёва кравчего приблизился, и он сам возник в блеске инейного дня морозного, верхом на вороном арабе, сухопаром и пылком, наряженном в попону цветастую шерстяную, песцами обшитую, и в золотых бубенчиках по всей сбруе. Сам весь в чёрных соболях и золоте с красным. Словно чёрное солнце воссияло, и расступились любопытные. – Что ты, пёс шелудивый, пошлину не в казну государеву занёс, как следовало, а мурзе-Джафару в запазуху сунул! Есть тому у меня верные свидетели, – в окружении лихом приблизился Фёдор Басманов, став напротив отца и презрительно глядя на робеющего купца. – А тебе было сказано, что ныне все подати дьяку государеву напрямую вручать. Было или нет?!

– Не слыхал, не вру, помилуй, ведь всегда Джафару было…

– Было, да прошло, – уловив неспешный согласный кивок воеводы, Федька жёстко улыбнулся, – а кони твои хороши, почтенный, и коли впредь забывчив не станешь, богатый от государя получишь заказ.

«А ну, расступись!» – разбежался окрик провожатых, свистнули ногайки, и толчею вокруг них как ветром размело.

– Атру себе хочу, – Фёдор ехал бок о бок с отцом.

– Хорош?

– Дивно. И … имя славное. «Родина» по-нашему.

– По снегам-то выдюжат?

– Да Джафар клялся, к холодам приучены. И сам вижу, вот подо мной хоть кобылка, Шамирам, а хороша! Дышит ровнёхонько, шаг лёгкий, точно лодочка. И Челядин одобрил… А он толк знает.

Воевода ничего не сказал, только довольно усмехнулся.

У ворот Кремля они простились до дневного собрания Думы… Федьке надлежало из отлучки тотчас явиться пред царские очи, о чём с чуть не земным поклоном доложил запыхавшийся посыльный дворецкого, а воеводе ещё предстояло всегдашнее в последний месяц ежедневное занятие – встречать нового прибывшего в «государеву тысячу56», допрашивать его самолично, чтобы после представить Иоанну. Судить, быть ли новобранцу в ближайшей государевой гвардии, поручено ему в совете с Вяземским и Зайцевым, но слово Басманова всё ж было решающим. Кого отвергал он по уловимым ему одному подозрениям, того Иоанну не приводили, хоть всякий раз он подробно спрашивал воеводу о причинах его решения. Государь помнил каждого по роду и отчеству, и желал знать в лицо. Слушал доводы внимательно, точно речь о детях его шла, и соглашался. Бывало, правда, что принимал государь тех, на кого Алексей Данилыч поглядел при встрече косо, но определял их под особую службу по своему уже разумению. Так случилось с неким Григорием Ловчиковым, из детей боярских. Хоть за него вступился сам Афанасий Вяземский, Басманов Ловчикова сходу невзлюбил, по укладу нрава воинского брезгуя дурною славою бессмысленного душегубства, что тянулась за этим молодцем… Но государь рассудил иначе, определив его в помощники Василию Грязному. Тогда воевода серьёзно едва не повздорил с Вяземским, упрекнув его, Рюриковича, в якшании с чуть ли не сбродом, что при дворе великих князей пасти свиней только были годны. Не по положению судил, понятно, по видимому достоинству. Но голос государя спор этот загасил на корню. Однако, трещина, единожды начавшись, пошла въедаться в монолит сердец тех, первых, отчаянных, на кого опирался всеми надеждами царь Иоанн… Федька, теперь будучи при государе денно и нощно, наблюдал всё это, приучаясь к терпению и сдержанности, для себя невиданной, и иной раз сам себе поражался. Было во дворце, точно в дремучем лесу, дичи полно, но и зверья опасного, и он, по навыку прирождённого охотника, всякий шаг свой обязан был соизмерять, не то что слово – вздох разуметь. Совсем не так на поле битвы было, а не известно ещё, где смертельнее… Если уж батюшка срывается, а ему нет равных в умении держать себя железно, то куда ему со своеволием совладать. А надо, надо. Не за себя же одного теперь, за весь род Плещеевых в ответе они. И ещё более в том уверился Федька, на тайном собрании в малой государевой трапезной в тот же вечер поздоровавшись со всеми, почитай, дядьями-воеводами и братьями, призванными в государеву тысячу, и – с Захаром. С ним обнялись. Восхитившись новым обликом дружка своего, возмужавший и посуровевший, обросший короткой курчавой золотистой бородой Захар не мог утаить улыбки, встречаясь в Федькиным блестящим горделивым и странновато-лукавым взглядом. Были здесь и старшие Вяземские, и некоторые большие князья старомосковские, среди коих Федька узнавал многих. Был и свойственник царя князь Василий Андреевич Сицкий, на днях высокое воеводское назначение получивший, с которым государь был особенно ласков нынче. Приглашённые к этой опричнине57, сидели они за одним с государем столом, и, хоть никто не говорил о делах, а только о застольном, не оставляло Федьку головокружение от таинства, от громады затеянного и творимого ими всеми, в жесточайшей пока что тайне от всей Москвы остальной, от всего почти света, чья участь наперёд уже была предопределена. Как и участь их самих, тайно вечеряющих. Это внезапной ясностью осенило и охватило его, как пламенем, да так, что дрогнула рука, наливающая красное вино в царскую чашу. Государь заметил, и, пронзённый его взглядом, мягко и властно вопрошающим как будто «Не ты ли?», побелел он, и покаянно склонясь, крича безмолвно «Не я, кто угодно, но не я!», отёр пролившиеся на руку кровавые капли собольей опушкой рукава. И корил себя, что за бредовые думы и картины встают перед ним, что о долге забывает…

Когда же настало время вечерней молитве, и остались они с государем одни перед иконами в молельной, пал на колени, и молился горячо простить ему суетность помыслов. Очнулся от прикосновения руки государя к плечу.

– Федя, что, и тебе тяжко?

Как тепло сейчас сказано это было… Он смотрел прямо в глаза государя, усталые и неистовые в одно время, и переполнился сверканием тяжёлых слёз. Иоанн, вздохнув глубоко, привлёк его к себе на грудь, и стояли так, молча, под потрескивание свечей и тихое мерцание лампадок, пока государь не отстранился мягко.

– Полно, Феденька. Идём. Почитаешь мне Иссаака Сирина. Сладок голос твой, точно и впрямь Птицу Радости слушаю. «Царствует ад над миром человеков, но он не вечен!» – Премудрые словеса оживляешь ты чистотой юности… Целительно горестному сердцу. Идём.

И уже возлегши, при свече, слушал долго. А после говорил, что Господь человеку единому дал особенно ото всех прочих тварей совершенное орудие – голос. Выразитель всех чувств, созидатель мысли овеществлённой, объединяющую силу, средство ваяния союза меж людьми и душами, что превышает стократно мастерство рук.

Федька уснул тогда, слушая его, точно в колыбели, позабыл о тревогах разом, о заботах нескончаемых. Да и о грехах своих тоже. Книга тяжело сползла со шкуры медвежьей из его расслабленной руки.

48Вяземский и Зайцев – в первые полгода экстренного создания опричнины самые близкие доверенные люди царя занимались лично проверкой и тщательным отбором людей в личную государеву гвардию, в «первую тысячу». Это был особый комитет, возглавляли его Басманов-старший, Вяземский-младший, и Михаил Зайцев, из незнатных дворян, но человек исключительных способностей как в военном, так и в административном деле, и беспредельно преданный государю.
49ирха – кожа козлёнка или ягнёнка, белая замша особой выделки для дорогой обуви и одежды.
50лал – или благородный шпинель, драгоценный камень, относится к рубиновым. Помимо дивной красоты цвета, по преданию, обладает рядом магических свойств: камень очень сильный, способен коренным образом изменить в лучшую сторону судьбу человека. В его силе соединяются Солнце, Юпитер и Венера. Кроме прочего, снижает уносящего его чувство жажды.
51солонка – высшим знаком царского расположения была поднесённая его кравчим гостю солонка с царского стола. Вторым по значимости даром была чаша вина. Прочие блюда считались рядовым проявлением обычного вежливого внимания государя к гостю. Князь Мстиславский, кому адресовалось подношение, был славным деятелем и защитником государева права. Во многом благодаря его профессионализму и верности государь не так беспокоился за жизнь и здоровье царевичей, а позднее, уже в 1565, Мстиславский возглавил всю т.н. земщину, умудряясь балансировать между двух огней. Что, с учётом обстоятельств, был подвиг немалый.
52Лад – древний славянский бог, в самом имени которого заключается его суть и роль. Считается двойником богини Лады, покровительницы красоты, любви, плотского наслаждения, утех семейной жизни и чувственной радости. Поскольку всего этого хотят люди вне зависимости от пола, то в пантеоне славян появился мужской вариант Лады. Лад, или Лель, воплощение юности и силы любовной, иногда изображается в андрогинном виде и девичьем одеянии. Так как Лада является женой Свиборга, или Марса, бога войны, то в мужской ипостаси, в виде Лада, божество может быть очень воинственным, поражая отступников от «ладного пути», отвергающих радости любви по неуважительным причинам. Также именно Лад ведает вратами Нави – входом в потусторонние миры, подобно Аиду.
53Василек на Руси издавна считался символом неопытности юноши. Как известно, у юного от каждого ветерка возбуждение, и выплеск невоздержанности случается почти без помощи рассудка. Наверное, поэтому бабки рекомендовали его в разных видах молодым людям перед ответственным свиданием (на самом деле настойка из василька может помочь от ускоренного семяизвержения. Она содержит центаурин – вещество, которое замедляет наступление оргазма у мужчины и продлевает любовные утехи). Венок из васильков на голове юноши – демонстрация его неискушённости (и для избранницы это было понятным знаком).
54«Сердце царёво в руце Божией!» – библейское изречение, тема одной из главных фресок в росписи главной "непокоевой"( т.е. нежилой) палаты Кремля, сюжеты к которой выбирал сам Иоанн Васильевич по взошествии на престол. Примерами мудрых и благочестивых правителей он почитал царей Давида и Соломона, и сюжетами из их жития украсил своды Золотой палаты. Эти фрески – одни из немногих, уцелевших в первоначальном варианте. Царь Иоанн Грозный был верующим, и мистиком, и был убеждён, что миссия править государством даётся человеку свыше, с Божьего благословения. Но и спрашивается с такого ставленника Божьего куда более, чем с простого смертного, оттого и сердце его – во власти высших сил.
55Аргамак – конь верховой чистокровной породы, арабской или ахалтекинской, очень ценящейся за красоту и необычайную выносливость. В те времена такого коня мог себе позволить только очень богатый человек.
56Государева тысяча – буквально тысяча избранных из дворянского сословия после очень тщательного "экзамена" на пригодность и благонадёжность воинов, зрелых и молодых людей, из лучших семей бояр и детей дворянских, которые и составили по сути первый эшелон личной царской гвардии, позже названной опричной. Из них формировался командный состав опричного войска.
57Опричнина – одно из значений этого слова – самая вкусная и изысканная часть трапезы, которая остаётся после общего застолья только для самых близких хозяевам гостей, которые задерживаются разделить её.