Loe raamatut: «Лист лавровый в пищу не употребляется…»

Font:

Воспрянь, псалтирь и гусли! Я встану рано…

Псалом 107-й

ПРОЛОГ. Глава НОВЫЕ ЧИСЛА И ДНИ
1
Смертный список
1991-й год

На ночь всегда нужно прощаться. Вот счёт окончу…

«Ложки серебряные – Миле,

бусы агатовые и полуимпериал – Веке,

ридикюль крокодиловой кожи и полуимпериал – Тусе,

«Мозера» карманного –Товке,

полуимпериал и папашин портсигар в двадцать золотников – ему же,

запонки с тарантулом, перстень-печатку и полуимпериал – Мике,

вазу Галлэ с черной хризантемой, серьги-«слезки» горного хрусталя,

и полуимпериал – снова Миле,

Евгению – молчуна-«Макария»,

барометр Карла Воткея и «Гусляра» медного с чернилами…»

Зачеркнуть. Без чернил.

«Шуше – «Спас–Эммануил», «Спас – Лоза Истинна», «Спас – ярое око»

и Матушку-«Елеусу», фантаскоп со стеклянными пластинками для туманных картин, «Ниву» за 1911-й год и альбом с карточками ей же,

Псалтирь с серебряными застежками,

лестовку, молитвенник сафьяновый – Липе,

«Николу дырявого»,

«Николу паленого» и «Прибавление ума» в храм снести,

к отцу Ульяну…»

Теперь можно снести. Пусть снесут.

«Дома Малый и Большой – за живущими в них. Платье – нищим.

Книги…».

А что делать с библиотекой? Кому нужна пыль собрания сочинений отмененных авторов? Книга – дух, не тело, не плоть. Книга – воздух, книга – слезы; как отдашь? Про библиотеку подумать и вписать. Память на девяносто первом году принялась шельмовать. Прошлым годом сносно вела, а нынче себя оговаривает. Жил каждый день и незаметно из мальчика стал старик. Теперешняя жизнь сузилась так, что оторванная пуговица, расколотая чашка, выпавший снег – событие.

Лавр Павлович выключил лампу под зеленым плафоном и тут же снова включил. Зажег от спички витую стеариновую свечу и вовсе погасил зеленый. В горсти трепыхалось пламя, обжигая узловатые пальцы и едва освещая спинку кровати, подлокотник кресла и угол с книжными полками – часть разгороженного, тесного, а прежде просторного, в два окна, кабинета. Опасаясь заскрипеть дверными петлями, крадучись выбрался в приоткрытую дверь и зашаркал ближе к спальне Шуши. Свет тащился за свечой через весь зал.

От оконного занавеса на бахрому гобеленовой скатерти и львиные ножки «Бехштейна» пролегла безукоризненная игла лунного луча. Приостановился у рояля, порицательно покачав головою, как на вещь странную, не входящую в его смертную опись. Задержался возле круглого стола, прислушался к сонному голосу из комнаты внучки.

«В горнице, где мы собрались, было довольно светильников… Меж тем отрока привели живого, и немало утешились».

– Шушка, вслух читаешь?

– «…И провожали его до корабля».

Александра шумно захлопнула книгу.

– Тсс…не греми. Спят. Ставлю вопрос: откуда это? Знакомо.

– Так…

– Уж и ответить трудно. Помешал. Всем мешаю.

– Деинька, иди спать.

– Каждый день докладываю им про болезнь «старуху-бессонницу». Не удосуживаются запомнить: прежде второго часу не почиваю.

– А нянька говорит, от бессонницы молиться святым Киру и Иоанну.

– Пустое.

– А я вот читала, древние греки под постель клали лавровую ветку, чтоб сны снились.

– Победные?

– Вещие.

– На что мне? Я всё повидал из жизни своей.

– А который теперь час? «Макарий» всё молчит.

– Не на то дана ночь, чтобы всю её спали. Послушай лучше, что отец твой пишет.

Старик отступил с порога в темноту зала, склонился со свечою над столом и, надев очки, подвязанные на веревке вокруг шеи, громким шёпотом принялся зачитывать: «Люблю огни малые: ночники, настольные лампы, матовые светильники в дребезжащих вагонах, как задраенные иллюминаторы. Люблю свечи и лампады свет утешающий. Люблю свет, дающий призрачность покоя в круге своем, обещающий увод от напастей, что во мраке за ним. Тихий свет – дар и благодать, точка притяжения. Тянет из темноты поднырнуть в круг абажура, под благодать. Люблю тлеющие угли, светотени, блики, светлячковые переливы, но не огонь яростный: не лучину, не факел, не сторожевое пламя костров у бивака. В тихом свете пишут письма, читают Псалтырь, под ним штопают и вышивают, убаюкивают дитя, творят молитву». А теперь, Александрин, я поставлю тебе вопрос: кто из нынешних такое читать станет? В стране серой попахивает, что качествует о близости нового разлома. Я запах серы издали чую.

– Деинька, иди спать. И я ложится стану. Папа пишет не настоящему, он будущему пишет.

– Нет, ты послушай: «Люблю время между волком и лисицей, когда мощь дневного света притушена, когда сумерки встают над миром, неполный свет замедляет течение минут, виден сам переход от света к тьме. Выпадает суета из рук; и руки вдруг без дела возлежат на коленях, как холмы недвижные, а взгляд устремляется в листву, в кроны и выше, выше. Какой закат нынче? Будет ли вёдро завтра? Вон ласточка все норовит под стропила забиться, шурша крылом на вираже. Тише шаг, глуше звуки, медленнее речи, мягче сердце».

– Деда, ты плачешь?

– Не помнишь, когда я последний раз плакал? Надо записать. Мне жалко сына, прежде он обладал способностями…

– Папа и сейчас такой – способный.

– Нет, шалишь. Был, да весь вышел. Благодаря матери твоей – конкубинке и мшелоимке. Трагедия вещности. Евгений мог бы стать журналистом-международником. Но матери твоей не подходила его зарплата в газете. Оттого и микроскоп подарила, в издёвку. Оскорбительно. Да, да, благодаря ей и времени благодаря он не состоялся. Не в свое время живет. Ему бы до Переворота родиться, с его-то душою. А нынче снова слишком упругое, хищное время подступает, уж я-то знаю. Огонь, и сера, и бурный ветер – их доля из чаши… Меня поражает в разуме близорукость твоего отца, ведь нынче лирика не у дел: «Люблю весну позднюю заминку, задел, паузу перед буйством цветения. Люблю предвкушение тепла, надежду на последующую ярость солнца, веселящий зной, надежду на силу Зовущего. Весна черновик лета. Весна – благовест, наплывающий тихим, малым ходом. Еще не приход, еще не мир, но перемирие и примирение. И обещание жизни будущего века».

Шуша со стуком затворила среднее окно в трехстворчатой раме зала, задернула гардину, укоротив иглу луча.

– Не бурчи: папа не мог родиться прежде тебя. Пойдём-ка, провожу до ложа.

– Разумно. Какие ясные ночи, свет сквозь занавесь сочится, – старик зашаркал ногами вслед уносимой свече, – Савл, Савл, что ты гонишь меня? Странное начало лета.

– Отчего странное, деинька?

– В воздухе вдруг запах осени – флоксов и яблок. Прежде времени. Запах особой осени, осени возвращения.

– Возвращения? Завтра расскажешь. Расстелить постель?

– Расстели, пожалуй. Но с тонким сном я и в кресле посижу.

– Чаю?

– Что ты…Разбудишь их. Мирен сон и безмятежен даруй ми.

– Няня спит крепко.

– А Мила с её мигренями?!

– А Мила говорила, на ночь полезно мёду – успокаивает. Соты пожуй.

– Пищею его были акриды да дикий мед

– Деинька, а ты был счастлив?

– Я был молод, и вот, состарился и не видел ни праведника оставленным, ни семени его, просящим хлеба. Попрощаемся. На ночь надо всегда прощаться.

– Кабинет твой как келья. И сам ты, когда вот так склоняешься над книгой или иконой, походишь на древнего монаха. Ты у меня самый мудрый и самый добрый монах.

– Ставлю вопрос. Не снести ли к о.Ульяну «Николу дырявого» и «Николу паленого»?

– Ты же всё говорил «нельзя, да нельзя».

– Теперь можно.

– Можно? А Липа говорит, опять времена последние, порохом пахнут.

– У меня подхватила. Времена дико смотрят. Но само Время есть драгоценность, требующая охраны.

– Липа считает, самое драгоценное в нашем доме был двоежирный сундучок с тайником.

– Считать умеет. Да не то считает. Ты знаешь, кто учил её арифметике?

– Знаю. Сто раз слышала. Во времена революции началась ваша история с Ландышем.

– Нет, после Переворота.

Девушка покрыла ноги старика кашемировым пледом, поцеловала в макушку и вышла, притворив за собой дверь.

Свеча в сквозняке погасла.

В темном зале Шушины щиколотки пронзил короткий истончившийся луч, прошёл будто насквозь и пролёг дальше к «Бехштейну», уже не достав золотистых «львиных лап». Нащупав, захлопнула тетрадку на столе, угодила пальцами в холодный воск. Закапал-таки. Папа догадается – читали. Ну и нечего оставлять на виду. А может, отец нарочно оставил? Обронил же: должны быть утечки. Прислушалась к бурчанию за дверью: «Завтра расскажешь… Будет ли оно, это завтра? Ложки серебряные – Миле, бусы агатовые – Веке …». Есть какая-то странность в разделе. Определённо есть. Разве у Липы спросить? У самого деиньки как-то неудобно.

Ночью особенно мрачно из своего угла выпирал накопивший тишину чёрный инструмент – семейное замалчивание, тайна. Вспомнились нянькины причитания: не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи, во тме преходящия. Шуша с детства перебарывала страхи таинственности вещей, заставляя себя наперекор трогать руками страшную вещь, отучалась от испуга перед сверхъестественным. Но сейчас отдёрнула руку от сумрака гладкой крышки – рояль недвижим как кадавр. Пора ложиться. «Молчун» показывал без четверти час. Напольные часы мастера Андрея Макарова, опережавшие возрастом хозяина-старика – Лавра Павловича, шли безошибочно точно, давно молча, онемев и оглохнув, забыв свой прежде басовитый и переливчатый бой.

2
Пустые стулья
1991-й год

Утренний чай пили беспорядочно, в разное время.

Собирались вместе за стол обычно к обеду, в шестом часу, или чаевничать перед сном, часу в девятом.

Теперь рано разбежались по делам: без завтрака умчалась Шуша, за дочерью, спешно перекусив, ушел Евгений. Мила собралась на службу, глотая на ходу горячее молоко с мёдом, обжигаясь – так некстати, летом, першило горло. Отдала няньке Липе указания на день, главное – не болтаться одной на рынке. А после ухода домоправительницы, размеренно выпив две чашки чаю с оладьями, прибрав за всеми на кухне – большего ей делать не дозволялось, и Липа пошаркала длинной верандой вдоль дома. Ещё не согбенная, с ясными, живыми глазами, отчетливым голосом, разве что слух подводит. Но пытлива и внимательна к жизни, хлопотлива, любопытна и памятлива. Оставленная ею горка оладий дожидалась не вышедшего к завтраку Лавра Павловича. Должно быть, опять полуночничал.

Горбатым мостком над овражком от пущенной давным-давно под землю Таракановки перебиралась нянька на запретный базарный рай. Много лет разными временами и погодами она толклась на рынке, выменивала, торговалась, собачилась, ловчила, изворачивалась, лгала, отстаивала своё, чтобы в семье имелось в достатке молоко, яйца, хлеб, сахар и вкусненькое к вечернему чаю. Нынче больше ходила по привычке.

Дома оставался один Лавр.

Если не дремал и не работал, то отдыхом его было хождение по комнатам в раздумьях. Бродил взад-вперед, не косясь на зеркало и не оглядываясь. А если б оглянулся, увидел бы высокого сухопарого старика, с седою копной, серебристой окладистой бородою, в синей вельветовой куртке поверх сорочки. Но он не оглядывался. Некогда. Мысли наплывают.

Как странна Липина жизнь! Маленькая, скудная жизнь, вся на глазах, на людях, на вторых ролях, на задворках, без своего угла, своего дома. Значит, можно жить и без венков лавровых? Все её счастье в счастье семьи, где она с пятнадцати лет. Дети, выращенные ею, не её собственные. И всегдашняя величайшая Липина забота благополучие их. Удивительное в ней умение: продлевать чужую радость. Всех в доме она любит и нет у нее никого ближе. А что же у Липы своего? Воспоминания о Верее? Детство? Сватовство? Ничего великого совершить не удалось: многие проживают жизнь не ярко. Но не все тем довольны. А у нее равновесие, размеренность во всем и свое особое, почти детское отношение к вере. Чем она живет в нынешней своей поре? Думами о том, что было, чего не было и что могло бы быть с нею. Воспоминаниями о былом и мечтами о возможном, не сбывшемся. Переживаниями за домашних и хлопотами. Значит, и так могут быть счастливы люди?

Лавр задержался у барометра Карла Воткея. Из домика вышла женщина, мужчина же показал спину в дверях; знать, будет вёдро. Вот как бюргер из дома выйдет, а бюргерша спрячется, жди дождей.

В прежние годы в Большом доме в Алексеевой слободе и зал в три фасадных окна имелся, и комната-библиотека, и кабинет, не разгороженный ещё, и детская, и диванная на террасе в сад. Застеклённая веранда опоясывала весь дом со двора, идя от крутого уличного крыльца, вдоль зала, перетекая в кухню и горницу для прислуги.

Братья Лантратовы женились, обрастали семьями, строились. Так в слободке возле храма Илии Пророка вырос новый Большой дом с перепадами в полах, с чуланчиками, антресолями и лесенками. Потом семья разрослась до размеров рода, и во дворе с качелями и калиткою в сад примостился флигелёк – дом малый. И Малый пустым не стоял, вскоре заселился. В Большом отмечали торжества: то именины, то рождения, а после – все больше похороны да поминки. В нагрянувшие времена уплотнения всех домочадцы занимали Большой, а в Малый въехал клуб швецов. Лавр едва сносил, глядя, как повсюду и в самом дому его хозяйствуют пришлые, чужаки. Но один человек, его Ландыш, умел усмирять укором или молитвой. Почти два года спустя под Рождество временщики неожиданно съехали, получив где-то на Заставе Ильича большее помещение под свои собрания. Флигель высвободили и больше не зарились, а домочадцы Большого дома не стали ничего разгораживать в память о «тесных временах». Пускай диванная превратилась в склад дров и овощей, пусть горка-махагон, комод красного дерева, качели и садовые лавки на топку истратились, зато все дивились чудесному освобождению под праздник.

Когда супруга Лавра Павловича ушла, когда дети выросли и разъехались – всё стало неважно. Словно в утешение, место под могилу досталось хорошее, почти что под церковной стеною, неподалеку от часовенки монахини Гавриилы. Переживать горе в семье совсем не то, что в одиночестве: череда событий забирает на себя скорбь, поминовение и мысли о необратимом. В храме Илии Пророка первым годом священствовал о. Ульян, Ульян Лексеич Буфетов, из местных, сговорчивый в мирских делах и непримиримый в догматах веры. В кончину супруги Лавра Павловича он мягко поддерживал горюющего, давая утешение без излишнего взаимного приближения.

Время шло и, казалось, исцеляло. Да разве любовь болезнь? Разве любовь излечима?

Слободка зарастала вокруг каменными башнями, как зубцами крепостной стены. По вечерам окна Большого дома слепили огни девятиэтажек, неоновые вывески рекламы. Город пульсировал электричеством, неживым светом, запитанным в цепь событий и обстоятельств. Среди новостроек два осевших, вросших в землю лантратовских дома, с дубовыми ставнями и резными наличниками, с навершиями и кокошниками, с берегинями и прибогами, стоявшие почти на краю овражка, оставшегося от пущенной в землю Таракановки, гляделись как захолустное умирающее поместье, как палаты древнего городища: и снести недосуг, и оставить не к месту. Флигель всё больше пустовал. Его содержали в порядке на случай приезда кого-то из родни: зимой протапливали, летом проветривали; в нем лелеяли надежду на воссоединение семьи.

Шли дни, а к Лавру так никто и не ехал: ни Анатолий, ни сын Евгений, ни дети их Мика, Туся, Века и Шуша.

Вечное ожидание. Вечное.

У Лавра Павловича как-то сразу не задались отношения с обеими невестками. Сыновья взяли сторону жён, не приняв суждений отца – отсюда распад семьи. И при разъезде, назревшем сиротстве дома, Лавру обидным казалось расставаться с каждым из четверых внуков, но именно Шушу, Алексашку, Александрину он отпускал тяжелее всего – младшенькая, крайняя. И со временем ему, уже умудренному и отринувшему гордыню, не доставало радости житья из-за разлуки с младшею.

Так и куковали втроем: вдовец с дочерью – старой девой, да нянька. Дом держала Мила, характер ее выковывался годами не разменянного девичества, невысказанной жалостью родных, потаканием домочадцев из-за боязни огорчить несчастливицу. В вопросах домашнего уклада сам хозяин и нянька Липа – Олимпиада Власовна – подчинялись строгим приказам своей домоправительницы. Мила всю жизнь проходила на работу в статбюро и школу, чередуя «службу» с «призванием». Хотя в свои высокие годы давно могла позволить себе не работать. А когда домашние увещевали её, отвечала с прямотой и резкостью: «А что я дома-то делать стану?» Спрашивающие отставали, размышляя над продуманностью жизни. Несла история Милы одну из тайн лантратовского семейства.

И все же, и все же.

Должно быть, крайняя, младшенькая Шуша – лицом копия его Ландыша, успела в детстве нацедить в себе любви дедовой, потому и вернулась из Гатчины в слободку взрослой барышней, спустя почти что десять лет разлуки. Возвращение вышло через одну тонко состряпанную аферу.

Утром дом опустел.

Сегодня все рано разбежались по делам. Умчалась Шуша, поспешил и Евгений, Мила с больным горлом отправилась на службу, нянька – надзирать базар. Лавр прошелся по комнатам, подметил: нынче шаг его схож с бесцельным, кружным шарканьем няньки. Дошёл от окна до окна – день прожит. Стариками стали. А старик – собеседник самому себе, человек с часами в руках. Старятся вместе все те, что были вместе и молодыми. Старятся вместе с вещами. В вещах сокрыта жалость. Нет, не говорите, жизнь и в старости хороша, так хороша! Надо проходить её без опаски, без ропота, кротко ощущая приближение самого непонятного, неоткрытого человеку. Старость – время смягчения.

Сколько лет прошло после ухода Виты, его Ландыша? На ночь нужно всегда прощаться. Все, должно быть, считают, он и горевать перестал. А он просто перед ними не открывается, да все говорит, говорит с нею изо дня в день. Вот и нынче, и третьего дня беседовали. Горло берегу, не пью холодного. Капли принимаю на ночь. Долго не читаю, не читаю. Берегу глаза. Зачем?

Следом за нею чего ж сразу не подался? Взмахнул бы крылом, чтоб далеко не отстать. Да разве их, тех, кто там уже, догонишь… А теперь и подавно. Но она обещает, дождаться, встретить. Без неё-то будто жизни убавилось, от света, от времени, от дня и ночи убавилось, она и сама была жизнь – vita, Вивея. Надолго он ее пережил. Но каждый одинокий его день оставался днем сосредоточенного вдовства.

Пройдя комнаты и не отыскав ни одной вещи в неположенном месте, старик вернулся в кабинет. Здесь пахло ландышевыми каплями. Молчун «Макарий» с тех самых баламутных времен стих. Страшные долгие зимы тогда стояли. Лишь флигель дышал теплом, там красные швецы заседали. Стены Большого дома промерзали до инея внутри. А после отходили сыростью. И тени укутанных бесформенных тел мрачного Большого дома вглядывались в пылающие светом и теплом окна дома Малого. Часовой механизм чувствителен. Сначала «Макарий» сбавил басы, стал бить гонг с дрожанием, хрипотцой, вскоре осип и вовсе умолк. С тех пор и спасается молчанием, как затворник.

А нынче и печь затихла на лето. И кенарь молчит. Ах, да, кенарь сдох прошлым годом. Всё на местах и вещи давят своей вещественностью. Старые вещи вызывают жалость. Вещи вообще доказательства несчастий. Ты хочешь забыть, а они тебе упрямо выказывают горе. Вот как пустые кровати. Или лишние стулья за столом. Вот и «Макарий» напоминает. Декретом отменили время, как буржуйский анахронизм. Соседи тогда советовали маятник тряпочной подвязать. Да голос у «Макария» и так сорвался.

Все вещи бездушны, но одухотворены либо мастером, либо владельцем. За вещь говорит клеймо, проба, ярлык, мета и многое может рассказать, только спроси. Старик любит вещи не как старьевщик или антиквар, берегущий и ценящий, не как бедняк, любит вещи, приносящие пользу. Старик Лавр любит вещи, возбуждающие привязанность памяти. Разворачивающие память. В вещах живет тишина. Но вещи не всегда тихи. Пока память не восстанет, да не возопит. Вещи держат атмосферу только в сочетании, особом порядке. Попробуй разрознить и атмосфера исчезнет. А если человеку без надобности новые вещи, тут бы старые не утратить, то человек тот, должно быть, на последний свой путь вступил. Новая вещь не успеет вобрать в себя память. Бесполезна старику новая вещь. Старик тихо восходит к смерти.

Лавр имел привычку определять каждой вещи её место и не держать ничего лишнего возле себя. Но ведь бывают на свете вещи, которые не имеют своего места. Так и человеки. Нагромождения обычно сердили старика как несовершенство, сбой гармонии. В невероятных дебрях вещей и предметов люди ориентируются и ухитряются управлять ими. Или вещи управляют хозяевами? Нынче все вещи на своих местах. И книжный шкаф-махагон – последок от гарнитура-погорельца – кургузо выпячивает грудь. И «Бехштейн» вопрошает. И печь немотствует. И стулья лишние громоздятся.

Господи, освободи от вещей, а память не забирай! Временами тих мир твой, тих и чудесен! Слышен дождь. Хлещет струями. И помимо дождя – тишина. Не разобрать, что говорит Вита. Не зря вернулся в кабинет. Тут форточки закрыты и тишина гуще, значительней. И ландышевыми каплями пахнет. Как же может идти дождь, если бюргер вошел в дом, а хозяйка из дому вышла? Не врёт ли «Воткей»?

– Вот дождь льет. А говорят, что Бога нет.

Нянька бормочет чего-то.

– А?

– Какой дождь-то хороший! А всё говорят, Бога нет.

Так нянька же на рынок ушла?!

Мила запрещает няньке по улицам шататься. Вечная у них контроверза: одна из дому, другая следом на базар.

За шумом дождя не слышно Виты. Что она говорит ему? Дождь ничему не мешал. Дожди там подавно ничему не мешают. А ведь сам он и не поднимался из кресла. Сидел и молчал. Смотрел на лик «Спаса Лоза истинна». И Спаситель смотрел на него. Им вдвоем хорошо. Будто Херувимская неподалеку слышалась, не перебиваемая дождем… И только казалось, будто ходил по комнатам. Он даже почти уверен, что ходил. Или это вчера было? Спросить у Шуши. И записать. Не отвлекаться. Время нынче твой гонитель. Вот, Ты пядями размерил дни мои, и естество моё – как ничто пред Тобою.

«Ложки серебряные – Миле, простые – Липе…». А кому поставить в завещание самого Лавра Павловича Лантратова? Все пережитое им, прочувствованное, осмысленное почти за век? Кому поставить в завещание память старика? Великая радость, если приготовления твои к часу смертному и посмертные распоряжения идут в таинстве любви, кротости прощения, не в упрёке к тяжёлой, ненасытной на беды жизни. Великая радость.

Вот собрать бы своих за столом, и норовистых Мику с Тусей, и флегматичную Веку, и пылкого Товку, всех-всех. Усадить на пустые стулья. Приидите, соберитеся все и восплачитеся о душе моей. И хотя всё состоялось, хотя в жизни выше ничего не будет, всё же его жизнь ещё идет. Им кажется, их жизнь идет. Нет, бросьте, это его жизнь тлеет, Лавра Павловича, Лаврика, корсака, лисёнка, имярека, и они внутри его жизни. А вот уйдет он и потекут их жизни с кем-то другим внутри. Всему свой отмеренный срок. Всякому своя мерная икона. Вот и секира при корене древа моей жизни лежит… Ежеминутно ожидаю посечения.

Собрать и объявить им с голоса: иду к Солнцу, обсудим-ка… Мила наверняка тут же оборвет и съязвит: аспекты мироустройства? А вот и не аспекты. Нужно сказать им о чем-то исключительном, что связано им самим, а разрешаться не здесь будет. Собрать. Раздать всё. Смертный должен уйти христарадным котомником. Раскрошить свое счастье и вложить в руки другим. А коли жалеешь отдавать медного «Гусляра» или «Спаса – Ярое око», никудышный из тебя христианин. Непременно собрать за столом, непременно раздать. Не помереть прежде или прямо в застолье. Не испортить последнего обеда. Мир таков: протяни руку, шаг сделай – и ты опрокинут. Никто не знает своего предела. Покажи мне, Господи, конец мой, и число дней моих, какое оно. Умереть – всего лишь отжить. Смерти бояться? Нет. Ведь снимут пятаки, глаза отворишь в той же действительности, какую сознавал. А другая нить воображения завьётся в тебе и раскроется.

Идея созвать всех овладела им жгуче, как нечаянная радость овладевает поперёк горести. И бывшее, и будущее теперь виделось, как бы сквозь тусклое стекло, гадательно. Тогда же лицом к Лицу предстать придется. И с Ландышем свидеться. И с мамой. И с отцом. И с Ним. Радости-то сколько.

А ведь там, за облаком, почти все родные, старшие, собрались. И у них там, как и здесь, пустуют стулья. Ждут. Его ждут. Старость – время смятения. Жизнь подходит к Началу. Чем кончается смерть?

Старик скрывал от своих, что нынешним летом он составляет завещание. Как известно, где завещание, там необходимо, чтобы последовала смерть, смерть завещателя.

Vanusepiirang:
18+
Ilmumiskuupäev Litres'is:
27 mai 2023
Kirjutamise kuupäev:
2023
Objętość:
810 lk 1 illustratsioon
Õiguste omanik:
Автор
Allalaadimise formaat:
Tekst
Keskmine hinnang 5, põhineb 2 hinnangul