Loe raamatut: «Человек системы», lehekülg 4
Пробуждение
Когда умер Сталин, я в Издательстве иностранной литературы буквально «доживал» свои дни. По причине ареста в январе 1953 года органами государственной безопасности одного из моих подчиненных (потом его, разумеется, реабилитировали) на мне висело строгое партийное взыскание за «притупление политической бдительности» – одно из самых зловещих для тех лет обвинений. Дело при этом стремительно разрасталось – от инстанции к инстанции мне «добавляли». Началось с указания и предупреждения, а дошло, на общем партийном собрании, проходившем в присутствии мрачно молчавших представителей Московского городского комитета партии и ЦК КПСС (его представляла – помню эту весьма красноречивую фамилию и сейчас – некая Мрачковская), до строгого выговора с предупреждением. И, как я узнал, райком планировал исключить меня из партии, а дирекция издательства – снять с работы. Если бы не крутая перемена политической обстановки, меня ждали бы эти, а может, и еще более суровые испытания. В 1953 году, похоже, начинался новый 1937-й – ставший для моей страны символом безжалостных массовых репрессий, уничтожения миллионов ни в чем не повинных людей.
Так что оставаться безразличным к политике я и по личным причинам не мог, даже если бы захотел. И потому тогдашнюю обстановку запомнил очень хорошо.
Люди опытные (в их числе был мой отец, скончавшийся год спустя) не могли не обратить внимания, в частности, на тональность состоявшегося осенью 1952 года XIX съезда партии, на некоторые темы и даже лексику отчетного доклада, с которым выступил Георгий Маленков. Они удивительно напоминали риторику 1937 года, когда тоже подчеркивалась необходимость укрепления партийной дисциплины и улучшения кадровой политики, усиления критики и самокритики. На размышления наводило и создание наряду с широким президиумом ЦК «узкого бюро» – явно замышлялись крупные перестановки в высших эшелонах власти.
В конце 1952 – начале 1953 года печать – особенно передовые статьи газеты «Правда», игравшие роль своего рода камертона для всей советской пропаганды, – начала пестрить терминологией 1937 года. Вновь и вновь повторялись заклинания о «капиталистическом окружении» (это в условиях, когда столь разительные перемены произошли во многих странах Европы и в Китае!), о «законе», согласно которому классовая борьба обостряется по мере успехов социализма, а действия врагов становятся все более изощренными.
Ну а после публикации в январе 1953 года статьи о «врачах-убийцах» и материалов, прославлявших «разоблачившую» их доносчицу Лидию Тимашук, в средствах массовой информации началась настоящая истерика, очень серьезно отравившая политическую и нравственную атмосферу в обществе, раздувавшая массовый психоз, бывший и в тридцатых годах постоянным спутником массовых репрессий. О том, что к ним уже велись соответствующие приготовления, я потом узнал от своих коллег по издательству, приглашенных, а точнее, возвращенных после смерти «великого вождя» на работу в органы государственной безопасности1.
Такой кампании ненависти и истерии я еще не видел. Хотя на работе в издательстве да и в студенческие годы мне и моим сверстникам довелось, конечно, получить уйму представлений, впечатлений, а кто к этому был расположен – и «рабочего опыта» по части методов духовного насилия, закрепощения, даже умерщвления мысли. У нас на глазах развертывались одна за другой послевоенные идеологические кампании – против «низкопоклонства» перед Западом, «космополитизма», «уклонов» в литературе, кино, музыке, генетике, языкознании и других областях. Видели мы, как жестоко прорабатывают, «избивают» людей, ни в чем не повинных, – чтобы понять это, у большинства из нас уже хватало ума и опыта. И точно так же многие уже понимали, что в качестве научной истины провозглашаются нелепости. Равно как и то, что всем, кто вслух усомнится в виновности невиновных или в истинности нелепостей, грозит безжалостная расправа. Все это достойно дополняли все более свирепые секретность и цензура, доносительство и страх. Они, как серная кислота, разъедали, но, к счастью, до конца не разъели наши умы и души.
Я тогда не очень задумывался о смысле государственной политики. Уже потом мне приходило в голову, что объяснялось это не столько молодостью, сколько прививавшимся и развивавшимся системой инстинктом самосохранения (те, кто не хотел или «не поддавался», как правило, просто не выживали). Как я уже писал, одной из главных целей происходившего было внушить всем нам главное правило поведения подданного диктатуры: бойся своих мыслей, каждая своя мысль может быть опасна.
Весь строй жизни, начиная даже, казалось бы, с вольных студенческих лет, учил будущих политиков, теоретиков, журналистов писать, говорить и даже думать чужими мыслями – «классиков» марксизма-ленинизма (хотя осторожно, с очень большим разбором, иначе можно было попасть в крупные неприятности), Сталина (его полагалось цитировать в два-три раза чаще Ленина и в пять-шесть раз чаше Маркса и Энгельса) и признаваемых в тот момент других «вождей», а также вчерашних (они быстро устаревали) передовиц «Правды». Словом, мы все на своем опыте познали, как закрепощается сознание.
Однако с марта 1953 года, хотя это не сразу и не все заметили, настала другая жизнь. Начиналась она робко, почти незаметно, рождаясь в муках.
Первые сигналы о грядущих переменах пришли не из сферы мысли, а из сферы политики. По явному указанию сверху уже в середине марта 1953 года в печати прекратились всеобщий стон и плач по почившему «вождю». Чуть позже последовала следующая сенсация: была разоблачена вся затея с «делом врачей», и тех из них, кто остался жив, выпустили на свободу. В июне арестовали, а в конце года казнили Л.П. Берию и его сообщников. Правда, в чем-то здесь не обошлось без старых приемов, унаследованных от прошлого. В частности, того, что Берия убивал, пытал, мучил тысячи и тысячи советских людей, тогдашнему руководству показалось недостаточно для обвинения. Поэтому, чтобы преступления этого изверга и палача выглядели еще более серьезными, ему добавили привычное, почти традиционное обвинение в шпионаже в пользу, кажется, английской разведки.
Сентябрьский (1953) пленум ЦК КПСС в нашем сознании отложился как очень непривычная – пусть не напрямую – критика существовавших порядков, а тем самым и прошлого руководства, хотя имена, тем более имя Сталина, там не назывались. Речь скорее шла о «критике делом»: о крупных мерах по оздоровлению сельского хозяйства, повороте экономики к повседневным нуждам людей (к сожалению, многие из принятых тогда решений остались на бумаге, но я говорю сейчас о политической и психологической стороне дела). Исподволь – сначала в виде едва заметных политических жестов, введения в оборот новых слов – началось размораживание отношений с окружающим миром. Со временем то там, то здесь вдруг появлялся, опять же без упоминания имени Сталина, новый тогда для нас термин «культ личности». Что очень существенно – понемногу начала рассеиваться атмосфера страха. Именно тогда я начал всерьез задумываться о политике. К тому времени относятся и мои первые серьезные статьи, за которые не стыдно и сегодня, в том числе первые теоретические работы против милитаризма, критика которого стала одной из главных тем моей творческой работы как ученого.
Что еще важнее, все чаще приходили вести уже не о том, что кого-то посадили, а о том, что кого-то, подчас знакомого тебе лично или по фамилии, выпустили из тюрьмы или посмертно реабилитировали.
Очень важными были и некоторые внешнеполитические перемены. Поначалу наше руководство не выступало ни с какими новыми инициативами в международных делах – и это понятно: смерть Сталина означала слишком уж крутую перемену, а кроме того, слишком уж сложным было положение в тогдашнем советском руководстве.
Ситуация, в общем, была такая, что инициативу во внешнеполитической области, хотя бы символическую, должен был проявить Запад – прежде всего США. По-моему, это вытекало не только из ситуации в СССР, но и из тогдашнего состояния советско-американских отношений, да и из тогдашней американской политики.
Известно, что в 1952 – начале 1953 года холодная война достигла особой остроты. 1953–1954 годы рассматривались в США и, насколько можно судить, в СССР как момент наибольшей опасности – то есть риска войны. В США в этой связи развернулась острая дискуссия насчет политической доктрины – с начала холодной войны была принята доктрина «сдерживания» коммунизма (ее справедливо связывают с именем известного американского дипломата и историка, «патриарха» советологии Джорджа Кеннана). Но более консервативные и воинственные круги выдвинули в противовес ей доктрину «освобождения» (освобождения Восточной Европы, части СССР, а может быть, и всего Советского Союза – рамки здесь были неопределенными, нарочито стертыми). Я это очень живо помню, поскольку в 1953 году редактировал для закрытого издания, то есть для руководства СССР, перевод книги Дж. Бернхэма «Сдерживание или освобождение».
Так вот, в ходе избирательной кампании 1952 года в США ряд близких к Эйзенхауэру политиков, а иногда и сам будущий президент выказывали предпочтение идеям «освобождения». И у нас это знали. Победа Эйзенхауэра на президентских выборах, его назначения в кабинете, видная роль, отведенная в нем братьям Даллес – один стал государственным секретарем, другой директором ЦРУ, – убеждали советских лидеров в том, что американская политика в отношении СССР будет еще больше ужесточена.
Потому и для советской общественности, и для многих специалистов и политиков полной неожиданностью стала речь президента Дуайта Эйзенхауэра, произнесенная 16 апреля 1953 года перед редакторами американских газет. В этой речи не только отвергалась доктрина «освобождения», но и давалось понять, что США, если такая возможность будет открыта позицией СССР, готовы к нормализации, улучшению американо-советских отношений.
Что было для всех нас не менее неожиданным – речь перепечатали в «Известиях». Это означало сигнал и американцам, и нашим гражданам, что к словам американского лидера надлежит отнестись серьезно.
И тот факт, что в то же время или чуть позже в «Правде» был напечатан не очень конструктивный комментарий к выступлению Эйзенхауэра, дела не менял.
Хотел бы сделать здесь отступление. Отношение к этой речи Эйзенхауэра как к серьезному сигналу, знали тогда это наши лидеры или нет, было вполне обоснованным. Сравнительно недавно я узнал о некоторых деталях происходивших тогда в руководстве США дискуссий – от Джорджа Кеннана, а затем от американских участников проходившего в Москве в ноябре 1990 года семинара, посвященного памяти Эйзенхауэра (в связи с его столетием).
Вот что рассказал Дж. Кеннан. Он, как известно, был до 1952 года послом США в СССР. Но его объявили (конечно, с ведома, а скорее по указанию Сталина) «персоной нон грата» и вынудили вернуться домой. Вскоре после инаугурации Эйзенхауэра и назначения на пост государственного секретаря Д. Даллеса (то есть в начале 1953 года) Кеннан был последним принят. Разговор был предельно жестким: «Для вас у меня места не будет. Даю три месяца на поиск новой работы». Даллес кардинально расходился с Кеннаном по идеологическим и политическим вопросам. При этом Кеннан заметил, что никогда не забудет смелость, доброту, гражданское мужество Оппенгеймера, пригласившего его, по сути опального, в Принстонский университет, где Оппенгеймеру предстояло создать исследовательский центр самых продвинутых исследований. Здесь началась вторая, очень успешная карьера Кеннана.
Но несколько дней спустя, продолжал Кеннан, его пригласили в Белый дом. И там он получил лично от президента поручение – возглавить одну из трех «команд», которые, каждая со своих позиций, должны были дать оценку перспективам развития американо-советских отношений после смерти Сталина. Вскоре всех троих руководителей заслушал президент Эйзенхауэр. И поддержал именно Кеннана, представившего самый умеренный, оптимистический и конструктивный сценарий.
Вскоре за этим последовала и упоминавшаяся речь президента – видимо, первый, пробный шар.
К рассказу Кеннана остается добавить, что вскоре ему все-таки из Государственного департамента пришлось уйти.
Почему мне это кажется важным, имеющим прямое отношение к первым «шагам оттепели», начавшейся после смерти Сталина в СССР? Потому прежде всего, что внешний враг, международная напряженность, внешняя опасность, существующая или просто придуманная, – это одна из важных предпосылок репрессивного режима внутри страны и уж как минимум самая питательная почва для такого режима. И наоборот – оздоровление международной обстановки, снятие напряженности всегда способствуют ослаблению репрессивных начал, жесткого политического режима во внутренней политике.
Так, шаг за шагом, складывались предпосылки духовного пробуждения нашей страны. И оно вскоре началось. Началось так, как нередко случалось и раньше, и позже, – с литературы и публицистики. Они быстрее и решительнее реагировали на перемены и, в свою очередь, подталкивали их. Именно в этот период – после смерти Сталина, но до XX съезда КПСС – были напечатаны произведения В. Овечкина и других писателей. Они были непривычно смелы, хотя локализованы на проблемах села и большую политику, равно как и руководителей выше районного масштаба, не затрагивали. Более наглядным предвестником близящихся перемен стала «Оттепель» И. Эренбурга, давшая название всему этому периоду (и многими тут же воспринятая в штыки). За «Оттепелью» последовали «Об искренности в литературе» В. Померанцева, несколько позже – «Не хлебом единым» В. Дудинцева… Особенно быстро возрождалась свободная мысль в поэзии. Именно в эти годы получили общественное признание Е. Евтушенко, А. Вознесенский и Р. Рождественский.
Для интеллектуальной, духовной, а также политической жизни страны все это было крайне важно – без такой идейной и нравственной подготовки труднее и болезненнее была бы воспринята в стране правда о прошлом, высказанная с трибуны XX съезда КПСС. Эти произведения прозы, поэзии, публицистики на какое-то время стали осью духовной жизни для думающей части общества, символом и барометром перемен, способствовали тому, что число тех, кто начинал думать, учился думать, непрерывно росло.
Подобные произведения создавались, я думаю, и раньше. Но опубликовать их стало возможно лишь в условиях, когда начались перемены в политике. А поначалу писали «в стол», то есть для потомков, не имея надежды увидеть свои произведения опубликованными. Да и опасное это было занятие – особенно, конечно, при Сталине, но в какой-то мере и после него – при Хрущеве и Брежневе.
Сталина поначалу даже не обязательно было публично упоминать, чтобы дать обществу сигнал, что начинается критика, а может быть, и преодоление сталинизма. Прекращение массовых арестов, реабилитация невинно репрессированных, арест и казнь Берии и некоторых других палачей, пусть не поворот, но хотя бы готовность что-то менять в сельском хозяйстве, а в какой-то мере и в промышленности, нащупывание новых позиций и новых путей во внешней политике – все это говорило людям о вызревании перемен. Рождались надежды, которые сами по себе вдохновляли на смелые мысли, а наиболее решительных – и на смелые публикации. Хотя, как не раз потом выяснялось, руководители, то есть те, от кого объективно исходили эти импульсы, сами часто тут же пугались, поворачивали назад, увидев, какие джинны выпущены из бутылки. И потому либо начинали сами бить тех, кто поторопился «высунуться», либо поощряли на такое «битье» других, а в желающих «вдарить» нехватки, как правило, не было.
Одновременно выяснялось, что наше общество перестало быть монолитным, а если быть точным, на деле, несмотря на все усилия власти предержащей, никогда и не было духовно монолитным. Существовавшие подспудно противоречия, острые конфликты вышли наружу. Началась поляризация – для начала довольно элементарная, знающая лишь две позиции: за перемены или против, иначе говоря: за отказ от сталинского наследия, сталинских порядков или за их сохранение. Обе стороны взывали к руководству, на него надеялись. А оно поначалу как раз на этот счет молчало. Молчало потому, что еще не определилось. И, как потом стало ясно, было глубоко расколото именно по этому главному вопросу. Главному на протяжении всей послесталинской эпохи, включая, хотел бы здесь заметить, и годы перестройки. Сегодняшний идеологический ландшафт, спору нет, стал куда более многообразным, пестрым, сложным. Но эта разделительная линия сохранилась, а в чем-то даже обозначилась еще более резко, несмотря на то что сторонники сталинизма сегодня по большей части предпочитают не выступать с открытым забралом.
Вдоль линии, намеченной изначально политикой и литературой, начались споры и дискуссии – прежде всего в общественных науках, но не только в них. Крайне политизированными к этому времени стали и многие отрасли естественных наук: генетика, физиология и др., идейно-политическая борьба затронула даже физику, математику, химию. Появлялись первые неординарные критические статьи, люди начинали свободнее говорить, даже лично незнакомые единомышленники быстро научились узнавать друг друга почти что по символам: отношение к теории относительности и кибернетике, к Лысенко, Кочетову, Грибачеву с Софроновым и к «Оттепели» Эренбурга, к стихам Евтушенко. Впервые за долгое время начали заявлять о себе непривычно яркие, самостоятельно мыслящие люди, включая ученых.
Судьбы их, как правило, складывались потом трудно: почти каждому пришлось пережить жестокие нападки и гонения, подчас длительную опалу, а иногда и репрессии. Ирония судьбы состояла в том, что меньше всего они могли себя выразить там, где, казалось бы, это было наиболее естественно, – в академических институтах, занимающихся общественными науками, и в вузах. Здесь по-прежнему доминировал сталинский догматизм.
Мне довелось быть свидетелем и того и другого – консерватизма официальной общественной науки и в то же время первых попыток ученых вырваться из его оков, попыток преодолеть старые схемы и теоретические извращения, которые насаждались силой принуждения и страха. А также, конечно, и силой невежества – оно к тому времени стало отличительной чертой целого поколения лидеров обществоведения практически во всех его областях.
Все это я живо помню, поскольку с осени 1953 года начал работать в академическом журнале «Вопросы философии». Журнале своеобразном, созданном с началом послевоенных проработочных кампаний взамен закрытого еще в 1944 году журнала «Под знаменем марксизма», притом с явной задачей «идеологического надзора» не только за философией, но и за другими науками. Собственно, в значительной мере это отражало и функции самой философской науки в сталинскую пору, функции, помимо всего прочего, своеобразного «идеологического полицейского», обеспечивающего должную правоверность, ортодоксальность всех наук, теории, духовной жизни общества в целом.
Очень активно занявшись выполнением этой функции, а также наведением «порядка» в собственном философском доме (там грызня шла непрерывная), работники этой, как и других общественных, науки сами погрязли в непроходимом догматизме и начетничестве, не смолкающей апологетике «великого теоретика» Сталина: бесчисленное количество статей, брошюр и книг было, в частности, выпущено о той «революции», которую произвели в философии, во всей марксистской теории сталинские изыскания по языкознанию. Ну и, конечно, велась яростная, просто оголтелая критика западной философии. Притом на крайне низком уровне, когда критика просто сводилась к брани и оскорблениям.
Мне попалась не так давно на глаза ничем не выдающаяся, но очень типичная в этом отношении статья, опубликованная в девятом номере журнала «Большевик» (так тогда назывался «Коммунист») за 1951 год, посвященная разбору книги Мориса Корнфорта «В защиту философии». Вот в каких выражениях говорилось там о западной философии: философия современной империалистической буржуазии находится в состоянии деградации и маразма, влачит отвратительное, грязное существование, что отражает всю глубину падения разлагающейся буржуазии. А дальше шли бесконечные ярлыки: отравление человеческого сознания ядом ненависти к человечеству, расизма, космополитизма, раздувание военного психоза и антикоммунистической истерии, пропаганда мистицизма и иррационализма, оправдание самых зверских фактов подавления всего передового и прогрессивного. Позитивистская философия – насквозь реакционна, пережевывает двухсотлетней давности идейки английского попа Беркли. «Логический анализ» «философского мракобеса» Бертрана Рассела – не что иное, как очередной вариант субъективного идеализма, давно уже выброшенного на свалку истории.
Американский философ, основоположник прагматизма Джон Дьюи характеризовался в «Кратком философском словаре» как реакционный буржуазный американский педагог, закоренелый идеалист, идеологический оруженосец американского империализма, стремящегося к мировому господству, участник грязных клеветнических кампаний против Советского Союза.
Впрочем, стоит ли удивляться! Почти в таких же выражениях наши философы долгое время вели «научную полемику» друг с другом, с оппонентами из своей среды, навешивая им самые невероятные обвинения и ярлыки. Так стоит ли стесняться с «инакомыслящими» из числа иностранцев?
После смерти Сталина ветры перемен, конечно, донеслись и до философской науки. Но она оказалась весьма устойчивой против них, зарывшись в долговременных огневых позициях сталинизма. Консервативное руководство Института философии (директором его был тогда П.Н. Федосеев) и редакторы журнала «Вопросы философии» (вначале Ф.В. Константинов, а затем М.Д. Каммари) всеми силами «держали фронт», опираюсь при этом, конечно, на соответствующие отделы ЦК КПСС. Но делать им это становилось уже все труднее.
Естественно, что немалую роль в первых телодвижениях, давших сигнал о некотором оживлении на философском фронте, сыграл именно журнал – у книг длиннее производственный процесс и больше инстанций, на которых их легче остановить. Способствовало этому и то, что журналу повезло с некоторыми членами редколлегии (из них я особо выделил бы Б.М. Кедрова, а также тогдашнего ответственного секретаря М.В. Сидорова). К поиску нового были готовы и многие еще молодые тогда сотрудники редакции (среди них Э.А. Араб-оглы, А.Л. Субботин, Н.Н. Козюра и некоторые другие). Кто не поленится заглянуть в журнал тех лет – пожалуй, с середины 1954 года, – найдет там уже ростки творческой мысли. Выходит ряд статей, критикующих работы «официального» философа Г.Ф. Александрова (в частности, «Диалектический материализм» и «Историю философии», которые он редактировал) за «нигилистическое отрицание значения буржуазных философов», за то, что все творцы великих философских систем прошлого изображаются им просто как идеологи эксплуататорских классов, заботящиеся лишь о защите существующего строя.
В 1955 году дискуссия по проблемам философской науки завершилась полной победой тех, кто решительно отверг и заклеймил как вылазку реакционеров попытки философов А.А. Максимова и Р.Я. Штейнмана, физика И.В. Кузнецова и ряда других авторов объявить теорию относительности несовместимой с марксизмом, повторить в физике то, что сделали Лысенко и Презент в генетике. В 1956 году кибернетика, которую раньше клеймили как буржуазную псевдонауку, была, так сказать, полностью «реабилитирована», признана. На страницах журнала начали наноситься первые удары по лысенковщине (вскоре ее критика, к сожалению, вновь была напрочь запрещена), делались попытки узаконить, легитимизировать социологию. В журнале начали появляться новые имена, среди них – Е.У. Плимак, Ю.Ф. Карякин, Э.В. Ильенков, А.А. Зиновьев, Мераб Мамардашвили и ряд других.
Примерно так же обстояло дело и в других общественных науках. Не очень скоро, но в них все же начинались дискуссии, борьба мнений, рожденная различием взглядов и позиций, столкновением нового со старым. Однако философии (как, впрочем, и истории, политэкономии, науке о государстве и праве) суждено было еще долго оставаться в целом прежней. Три года поверхностной, то и дело одергиваемой либерализации не могли вспахать, сделать плодородным поле, которое почти тридцать лет утаптывалось мощью государственной и партийной власти, тяжеловесными катками низменных страстей карьеристов, честолюбивых невежд и фанатичных недоучек.
Слушая тогда рассказы маститых философов об истории этой науки с начала тридцатых годов, я невольно вспоминал библейские строки: «У Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусаила; Мафусаил родил Ламеха…» и т. д., и т. п. (Быт., 4: 18). Только здесь не рождали, а уничтожали. А.М. Деборин и его сподвижники согнали с общественной сцены своих предшественников. А П.Ф. Юдин и М.Б. Митин (опять же со своими сподвижниками) ликвидировали «меньшевиствующих идеалистов» – деборинцев (в основном физически, при помощи доносов в органы госбезопасности: отнюдь не мифом была знаменитая юдинская записная книжка, куда этот «лидер» философской мысли записывал имена тех, кого «надо посадить», и неизменно быстро приводил свои приговоры в исполнение). А выдвинувшиеся перед самой войной Г.А. Александров и его группа оттеснили «юдинцев-митинцев» (а некоторых членов этой группы сумели и посадить), чтобы, в свою очередь, стать жертвой новых фаворитов, диктовавших очередную моду в философии…
И так обстояло дело во многих общественных науках. «Научные школы» возникали не на базе новых концепций, идей, теорий, а на базе разоблачений, уничтожающей критики, разгрома предшественников – часто своих учителей. Осколки разных групп и периодов этого «слоеного пирога» могли объединиться лишь на платформе отчаянного сопротивления возврату к настоящей науке, к творческому труду. Ибо к нему они были неспособны, этому были, как говорится, не научены. Может быть, потому так трудно, натужно шел процесс возрождения общественных наук?
Но он все же начался. И, возвращаясь к тем временам, я бы решился на такой вывод: к середине пятидесятых годов наше общество несомненно стало более зрячим, трезвее смотрело на себя, освободилось от некоторых иллюзий. Люди начинали думать. Многие ждали и надеялись. Конечно, разные люди на разное, но в целом зрело ощущение необходимости и приближения перемен.
Вместе с тем старое лежало настолько толстым пластом, что XX съезд КПСС, речь Н.С. Хрущева о культе личности Сталина, пожалуй, большинством советских людей были восприняты как гром среди ясного неба, стали сенсацией, глубоко потрясшей партию, все наше общество.
Слухи об этой речи разнеслись по Москве моментально. Подробности, притом абсолютно достоверные, я узнал в тот же день – от академика Юрия Павловича Францева, присутствовавшего на съезде. В то время он работал заместителем главного редактора газеты «Правда», вел в ней международную тематику. Одновременно был членом редколлегии журнала «Вопросы философии», где курировал отдел зарубежной философии и идеологии, в котором работал и я.
Пригласил он меня, чтобы поговорить. И разговор состоялся откровенный, тем более что нас связывала не только работа, но и давнее знакомство – с того времени, когда я учился в Институте международных отношений, а он был его директором. Для тогдашних студентов Ю.П. Францев, замечу попутно, был фигурой почти легендарной – рафинированный интеллигент, что среди людей этого ранга становилось явлением все более редким, видный ученый-египтолог и историк философии – и в то же время человек, уверенно чувствующий себя в политике. Он имел репутацию демократа для студентов и строгого, придирчивого и отличающегося злым языком начальника для преподавателей. Биография Францева складывалась непросто, жизнь его немало корежила, ломала, заставляла приспосабливаться, особенно когда из института его перевели в МИД СССР заведующим отделом печати – при очень недобром министре А.Я. Вышинском и к тому же на место только что арестованного Зинченко.
В тот вечер, рассказывая о речи Н.С. Хрущева, Юрий Павлович вопреки вполне заслуженной славе скептика и даже, может быть, не вполне заслуженной – циника был искренне взволнован, мало того – ошарашен. Мне запомнились его слова, показавшиеся неожиданными: «Я мог думать, что это когда-то произойдет, должно произойти, но никогда не ожидал, что до этого доживу». Францев был довольно одиноким человеком, почти не имел, исключая жену, друзей и, наверное, испытывал потребность с кем-то поделиться переполнявшими его впечатлениями и эмоциями – потому, видимо, и пригласил меня в тот вечер. Пересказывать то, что он говорил, сейчас, когда «секретная речь Хрущева» опубликована, не имеет смысла, но мне запомнилось, что в ходе разговора собеседник несколько раз переходил почти на шепот – такой страшной ему по привычке казалась правда о Сталине. Хотя удивить вроде бы она уже не должна была. Я, помнится, задал ему вопрос: знал ли он о том, о чем сказал Хрущев, раньше? Он ответил, что знал. «Обо всем?» – «Пожалуй, обо всем, кроме разве что некоторых деталей».
На следующий день о том, что «Хрущев разоблачил Сталина», говорила вся Москва. А еще пару дней спустя – вся страна. И хотя основные положения речи для всех, кто интересовался политикой, три года спустя после смерти Сталина, казни Берии, многих разоблачений и реабилитаций не могли быть такой уж неожиданностью, общее состояние иначе, чем шоком, не назовешь. Оказалось, что то, о чем ты догадывался, а в последние годы в общем-то даже знал, обсуждал в кругу близких друзей, воспринимается совершенно иначе, когда зачитывается с трибуны партийного собрания (а речь Хрущева вскоре начали читать во всех первичных парторганизациях).
Оглядываясь назад, понимаешь, что XX съезд, сказав вслух правду о многом, не столько дал нашему обществу ответы, сколько поставил перед ним важные, непривычные вопросы – и в этом его историческое значение. Ответов тогда ни у кого не было, важно было со всей остротой поставить главный вопрос – о необходимости перемен, поиска новой модели социализма (или в качестве единственной альтернативы – отказ от него), – о чем-то другом тогда еще мало кто мог думать. Но для того, чтобы убедительно этот вопрос поставить, надо было сказать жестокую правду о прошлом. Разоблачение Сталина, его преступлений было самым эффективным, что в этом плане мог сделать Н.С. Хрущев.