Украина и соседи: историческая политика. 1987-2018

Tekst
4
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Историческая политика

Термин «историческая политика» имеет почти полувековую историю. В 1970 году вышла книга известного американского историка Х. Зинна, название которой можно перевести именно как «Историческая политика»[17]. Сборник полемических эссе имел целью «развенчание» якобы имевшихся на тот момент претензий научного истеблишмента на «нейтральную», «объективную» историю. Гражданский пафос автора, ветерана Второй мировой войны и активиста антивоенного движения и движения за права человека 1960-х, сводился к утверждению так называемой «радикальной истории». Х. Зинн выступал как истинный «боец идеологического фронта», призывая историков к более активной «жизненной позиции» – эта позиция вполне соответствовала духу мятежных 1960-х. Автор не претендовал на первенство в изобретении термина, но с его помощью артикулировал проблему взаимодействия научной дисциплины и общества, в частности способности историков отвечать на запросы и вызовы современности, быть «общественно активными». Судя по всему, в данном случае мы имеем дело с первым появлением словосочетания «историческая политика» – скорее в публицистическом, чем в академическом дискурсе.

В 1980-е, во время знаменитого «спора историков» (Historikerstreit) в Западной Германии (1986–1989), термин «историческая политика» возник уже в несколько ином контексте и значении. Термин стал своего рода «побочным продуктом» дискуссии об основах национальной идентичности, развернувшейся между правоконсервативными и леволиберальными историками, общественными деятелями, журналистами, философами[18]. Дискуссия, начавшаяся с обсуждения страданий мирного населения Германии на завершающем этапе Второй мировой войны и героизма вермахта, защищавшего немцев от Красной армии (А. Хильгрубер), быстро вышла за рамки чисто профессиональных дискуссий и приобрела общенациональные масштабы: в нее втянулись политики, журналисты, массмедиа. Особый резонанс вызвала статья известного историка, исследователя истории фашизма Э. Нольте в газете Frankfurter Allgemeine Zeitung, в которой он опротестовал тезис об особой вине немцев в преступлениях нацизма, а сами эти преступления, по мнению его критиков, релятивизировал ссылками на подобные действия в других странах: геноцид и социоцид, лагеря, депортации существовали до 1933–1945 годов. «Жемчужиной» высказываний Э. Нольте стало утверждение о том, что нацистские лагеря смерти были своего рода ответом на сталинский ГУЛАГ. К нему присоединился другой влиятельный историк, М. Штюрмер, утверждавший, что тот вариант восприятия прошлого, который возник у немцев (или был навязан им извне) после Второй мировой войны, фактически лишает их нормальной коллективной памяти и к тому же мешает свободному историческому поиску и дискуссии. Немцы заслуживают такого прошлого, которым они могут гордиться, поэтому нужно предоставить им именно такое прошлое.

Поскольку М. Штюрмер был советником канцлера Г. Коля, интеллектуалы и общественные деятели левого и либерального толка (здесь столпом мнений был Ю. Хабермас) истолковали его позицию как манифест официальной позиции неоконсерваторов, находившихся у власти, и правых, выступавших со сходных позиций.

Эти идеи вписывались в рамки идеологических амбиций тогдашней правящей политической элиты, пытавшейся то ли восстановить, то ли обновить национальную идентичность немцев на основаниях культурного/этнического национализма. Оппоненты охарактеризовали эти действия как «историческую политику»[19]. Иными словами – как манипулирование историей (представлениями о прошлом) в конъюнктурных интересах определенной политической силы[20]. В представлениях критиков «исторической политики» Г. Коля она могла привести к опасному прецеденту перекраивания прошлого с целью ревизии идеи об ответственности немцев за преступления нацизма. Отсюда, по их мнению, был прямой путь к реставрации тех составляющих исторической памяти и национальной идентичности, которые сделали возможным нацизм.

Из словаря публицистики и журналистики термин перекочевал в академический лексикон, утеряв при этом негативно-ироническое звучание. В 1999 году появилось капитальное исследование Эдгара Вольфрума «Историческая политика в Федеративной Республике Германии. Путь к западногерманской памяти, 1948–1990», в котором понятие «историческая политика» не только было использовано в титуле научной монографии, но и, видимо, впервые было сформулировано его научное определение: «Это вид деятельности и область политики, где разные акторы используют историю в своих специфических политических целях. Она адресуется обществу и выполняет задачи легитимации, мобилизации, политизации, скандализации, диффамации и т. п.; ключевой вопрос здесь: кто, какими методами, с какими намерениями и с какими результатами политически актуализирует обсуждаемый опыт прошлого»[21].

Довольно быстро термин прижился в научной терминологии, и в первом десятилетии 2000-х поспела целая гроздь работ, где он фигурировал и в названии, и в понятийном аппарате историков, социологов, культурологов, политологов[22].

В середине 2000-х, когда явления, описываемые термином «историческая политика», обострились как в «старой Европе», так и в обновленном Евросоюзе, пополнившемся более чем десятком новых членов, он обрел актуальность и в общественно-политическом новоязе.

Вряд ли можно считать неожиданностью, что это произошло в Польше, где «вопросы истории» традиционно вызывают большой общественный интерес. Правоконсервативные политики (речь идет о партии «Право и справедливость» и их союзниках), пришедшие к власти в конце 2005 года, и близкие к ним представители общественной мысли заявили обществу о необходимости реализации новой исторической политики (polityka historyczna)[23] – в интересах укрепления польской национальной идентичности и единства нации. Фактически речь шла о фронтальном пересмотре отношения к прошлому, о целенаправленных мерах по восстановлению коллективной памяти – с отсылкой к романтическому национализму образца XIX века[24]. Инициаторы и промоутеры новой исторической политики призывали не ограничиваться пересмотром трагедий и героических страниц XX века. Директор Института национальной памяти Януш Куртыка предлагал обратиться к опыту и особой исторической роли Польши начиная с XVI столетия[25].

 

Дискуссия, вспыхнувшая в Польше по поводу «новой исторической политики», по масштабам и уровню эмоций напоминала немецкий Historikerstreit. Однако дело было не только в формальных аналогиях. В обоих случаях побудительным мотивом были проблемы с формированием или переформатированием идентичности. В обоих случаях наблюдалась попытка ревизии прошлого в интересах настоящего, в частности декларируемой идеи «консолидации» нации. И в Германии, и в Польше инициаторы рассчитывали на некий терапевтический эффект, возникающий благодаря воображаемой «нормализации» прошлого, восстановлению в коллективной памяти тех фрагментов, которые, по их мнению, несли позитивный потенциал. В обеих странах инициаторами произошедшего были правоконсервативные политики и националисты. И в обоих случаях они натолкнулись на мощное сопротивление тех сегментов общества, которые принято называть либеральными.

Ирония истории заключалась в том, что в Германии термин «историческая политика» в общественном дискурсе использовался оппонентами этой политики как негативный. В Польше середины 2000-х промоутеры «исторической политики» находили в нем жизнеутверждающую силу, необходимую в деле подъема национальной идентичности. В их представлениях историческая политика была вполне естественным явлением, чем-то сродни экономической или социальной политике[26]. Правда, в Польше, в отличие от Германии, у «новой исторической политики» образца 2005 года поначалу почти не нашлось сторонников в среде профессиональных историков. Впрочем, одним из результатов этих дискуссий стало то, что термин «историческая политика» (polityka historyczna) вошел в академический лексикон.

Уже совсем недавно немецкий исследователь С. Трёбст, посвятивший биографии термина отдельное исследование, выяснил, что сходные понятия присутствуют еще в двух научных языках: английском (politics of history) и французском (politique du passé[27]). Стоит обратить внимание на то обстоятельство, что и в английском, и во французском академическом словаре этот термин получает права гражданства именно в конце 1990-х – начале 2000-х, видимо как реакция на общественно-политические вызовы, так что тe явления, которые описываются термином «историческая политика», актуализировались не только в Центрально-Восточной, но и в «старой Европе».

Итак, в 2000-е понятие «историческая политика» и обозначаемый им комплекс явлений утвердились как в общественно-политическом, так и в научном словаре.

Зная это, стоит помнить, что историческая политика как инструментальное использование истории в политических целях – явление достаточно давнее. Любой историк может привести немалое число примеров использования описываемого, воображаемого, представляемого прошлого для текущих нужд настоящего – еще с тех времен, когда появилась письменность, государство и потребность описывать прошлое. Многое из того, что мы сейчас определяем как «историческую политику», возникло и успешно функционировало до появления самого этого понятия.

Отличие современной исторической политики от ее прототипов в прошлом состоит в масштабах и средствах. Историческая политика – явление Нового и Новейшего времени, ее зарождение и развитие связаны с индустриальным обществом, появлением национального государства, массовой политики, стандартизированных национальных языков, массового образования, в том числе исторического. В этом смысле историческая политика существует с тех пор, когда история превратилась в средство формирования массовой лояльности – не только и не столько по отношению к сюзерену, сколько к самому крупному социально-культурному и политическому сообществу Нового времени – нации.

Индустриальное общество не только провоцирует и обуславливает возникновение наций, но и создает организационно-технические и культурные предпосылки для формирования гомогенных форм «коллективного сознания»[28]. Распространение грамотности на основе стандартизированных и кодифицированных национальных языков, массмедиа, стандартизация образования и превращение школы, а затем и университета в массовое явление, индустриализация средств хранения и передачи информации – все это создает инфраструктуру для формирования не только неких стандартных форм «массового/коллективного сознания», но и для тех видов деятельности, которые позволяют активно влиять на его формирование, в частности для исторической политики.

В XIX–XX веках целенаправленное использование истории и коллективной памяти в утверждении доминирующих политических дискурсов и формировании системы лояльностей становится неотъемлемой частью внутренней и внешней политики государств, средством формирования и легитимации наций, инструментом политической мобилизации[29]. «Изобретение традиций», идеологическая унификация и мобилизация, достижение некоего уровня культурной гомогенности, необходимой для обеспечения коллективной лояльности нации и государству, ведение современной войны были бы невозможными без манипуляций историей и «коллективной памятью».

Возникновение термина «историческая политика» в 1990-е, его общественная и академическая легитимация совпали с качественно новым уровнем отображаемого им явления. Технологические усовершенствования в сфере передачи, хранения и распространения информации, развитие наук о человеке и о его психологической природе, тотальность проникновения массмедиа во все сферы человеческой жизни и во все закоулки планеты создали предпосылки для беспрецедентного по масштабам манипулирования «коллективным сознанием». Развитие средств коммуникации резко повысило мобилизационные возможности исторической политики. Технологические и организационные возможности государства и других агентов исторической политики возросли до невиданных ранее масштабов.

В то же время утверждение политического плюрализма, прозрачность культурных границ и распространение демократии парадоксальным образом содействовали росту конфликтогенности исторической политики: политические свободы и расширенный доступ к средствам производства информации позволяют любым группам интереса быстро и эффективно организоваться для артикуляции и распространения нужных им версий прошлого, для организации информационного, психологического и политического давления на оппонентов. Таким образом, не только резко возросло количество агентов исторической политики, но и изменилось ее качество.

Базовые определения

Приведенные здесь примеры рассуждений о природе коллективной памяти, исторической политике, политике памяти интересуют нас в одном практическом аспекте: соотношение понятий «историческая память» – «коллективная память», «историческая политика» – «политика памяти». В любом случае рассуждения о коллективной памяти выходят на проблемы формирования коллективной идентичности. Эти последние так или иначе указывают на необходимость определить объекты и субъекты идентичности. А далее любой исследователь логикой поиска причин и следствий приходит к необходимости выяснения роли институтов и групп интересов, то есть политики, если, конечно, предметом поиска не являются сугубо специальные аспекты искусствоведения, этнографии или культурологии.

Опираясь на приведенные выше термины, попробуем сформулировать некие общие определения, необходимые нам как для дальнейших рассуждений, так и для организации связного нарратива, описывающего историческую политику на Украине и на посткоммунистическом пространстве с конца 1980-х до 2016 года.

«Историческая память» – это форма «коллективной», или «культурной», памяти, та ее разновидность, которая претендует на статус традиции (разумеется, изобретенной, сконструированной). «Историческая память» – это мифологизированная форма групповых представлений о прошлом, существующих, как правило, в виде набора символов и «мест памяти». В условиях информационного общества она приобретает статус гиперреальности, серьезно влияющей на то, что принято считать реальностью.

«Историческая память» – это целенаправленно сконструированный средствами исторической политики относительно устойчивый набор взаимосвязанных коллективных представлений о прошлом той или иной группы, кодифицированный и стандартизированный в общественных, культурных, политических дискурсах, стереотипах, мифах, символах, мнемонических и коммеморативных практиках.

«Историческая память» является, с одной стороны, результатом культурной, социальной, политической инженерии, а с другой – инструментом конструирования культурной, социальной, политической, религиозной идентичностей, в эпоху национализма синтезирующихся в идентичность национальную. Историческую память можно считать важной составляющей социального и культурного, в более общем плане – символического капитала (П. Бурдье)[30].

 

Инструментализация исторической памяти средствами исторической политики может приводить к тому, что некоторые ее формы и явления сакрализуются и приобретают черты гражданской религии.

«Историческая политика» – это разновидность политики, целью и содержанием которой является целенаправленное конструирование и утилитарное использование в политических целях «исторической памяти» и других форм коллективных представлений о прошлом и его репрезентаций, в том числе профессиональной историографии.

Историческая политика осуществляется в интересах политических, культурных, этнических и других общественных групп в борьбе за власть, за ее удержание или перераспределение. Историческая политика является средством обеспечения политической, культурной или иных форм лояльности крупных общественных групп, а также удержания идеологического и политического контроля над ними.

Историческая политика имеет дело с присвоением и созданием символического капитала, который может иметь отношение к генерированию социального, политического и даже экономического капитала. Этим определяется сила, влияние и привлекательность исторической политики для разных социальных агентов.

Наиболее выразительной чертой исторической политики является идеологическая и политическая инструментализация как истории (то есть упорядоченной версии знаний и представлений о прошлом), так и памяти, утилитарное использование истории и памяти во внутренней политике, юридических и законодательных практиках, идеологических, дипломатических и военных конфликтах. Историческая политика, как правило, апеллирует к уже существующим культурным стереотипам или создает новые. Историческая политика специализируется на создании и воспроизводстве симулякров, создает гиперреальность[31], которая способна не только активно воздействовать на реальность, но и замещать ее.

Политика памяти в этом случае является более узким термином, охватывающим практики, связанные преимущественно с формированием коллективной/исторической памяти, и не включающим интервенции в сферу профессионального историописания и дидактической истории.

Круг агентов исторической политики во второй половине XX столетия неуклонно расширялся. Если раньше здесь безраздельно господствовало государство (как в тоталитарных и авторитарных, так и в демократических обществах), то сейчас в нее включились институты гражданского общества, на нее могут активно влиять частные лица, бизнес-структуры, церковь, местные общины, негосударственные средства массовой информации, учебные заведения (например, университеты), неформальные виртуальные сообщества (группы в социальных сетях, например) и отдельные индивиды. Государство по-прежнему задает здесь тон, однако его представителям приходится все больше сверять свои действия с общественным мнением, интересами негосударственных институтов и локальных сообществ.

Эта ситуация порождает тенденцию как к взаимодействию и сотрудничеству между государственными институтами и «третьим сектором», так и к их имитации. Формирование транснациональной и даже глобальной исторической памяти о Холокосте было бы невозможно без такого взаимодействия и сотрудничества. На Украине продвижение канонической версии Голодомора как геноцида первоначально было делом преимущественно общественных организаций, а памятование Холокоста и сейчас остается в основном полем деятельности негосударственных агентов памяти. Историческая память о Волынской трагедии в Польше также долгое время была заботой преимущественно общественных организаций. В России одной из особенностей исторической политики можно считать использование государством лояльных ему негосударственных организаций, или так называемых GONGO (Government-Organized Non-Governmental Organizations).

Я предлагаю различать несколько типов, или моделей, исторической памяти.

Начну с важного замечания Майкла Бернхарда и Яна Кубика, предложивших свою таксономию «режимов памяти»[32] в посткоммунистических обществах. Оно касается неустойчивости, текучести «режимов памяти», вызванной целым рядом обстоятельств: политической конъюнктурой, сменой акторов, находящихся у власти, и т. д.[33] В отличие от «режимов памяти», описываемые мной модели исторической памяти и соответствующей им исторической политики имеют склонность к стабильности, ригидности, по крайней мере две из них не эластичны.

Первую модель я предлагаю назвать эксклюзивной. Она, во-первых, утверждает, навязывает каноническую гомогенную версию исторической памяти, во-вторых, исключает из нее некий набор мифов, представлений и репрезентаций прошлого, который мешает формированию ее «правильного» варианта, в-третьих, изымает из прошлого «чужеродные» элементы или стигматизирует их как чужие, вредоносные. Реализация такой модели, как правило, направлена на культурную и политическую гомогенизацию, отрицает плюрализм.

На Украине в рамках эксклюзивной модели наблюдалось противостояние двух основных нарративов памяти[34], связанных с разными формами культурной и политической идентичности: национального/националистического и советско-ностальгического[35]. В этом противостоянии периодически участвовали имперско-ностальгический нарратив, который подпитывал и советско-ностальгический (будучи по факту его союзником), и национальный/националистический (тут можно упомянуть ностальгию по Габсбургам)[36].

Эксклюзивная модель по определению предполагает конфликт с теми вариантами памяти, которые не вписываются в ее идейный ряд и политические воплощения. Она предполагает формирование гомогенной идентичности в основном за счет или маргинализации и устранения тех репрезентаций прошлого, которые не вписываются в такую гомогенную идентичность, или за счет их ассимиляции. Впрочем, альтернативные варианты коллективной/исторической памяти не сбрасываются со счетов совсем, они используются в упомянутом конфликте как репрезентации Другого, и нередко этот Другой играет важную конституирующую роль для определения собственного коллективного национального Я. Репрезентации периода коммунизма в «Восточной Европе», представляемого как результат вторжения внешнего Другого, очень важны для осознания своего коллективного Я в качестве жертвы. Иными словами, эксклюзивная модель удерживает Другого, но только в рамках собственных репрезентаций. Репрезентации, представляемые этим Другим, он отбрасывает.

Вторую модель можно описать как инклюзивную: она предполагает интеграцию в единое мемориальное и символическое пространство разных вариантов коллективной/исторической памяти и их объединение в некий общий нарратив, например объединенный идеей гражданского патриотизма. На Украине она представлена в основном ситуативно, как результат кратковременной политической конъюнктуры, а не как продукт продуманной стратегии.

Третья модель, назовем ее смешанной (амбивалентной), основана на сосуществовании (но не слиянии) разных вариантов коллективной памяти, иногда идеологически и политически несовместимых, но уживающихся рядом то ли из-за отсутствия общественного интереса, то ли благодаря целенаправленной политике нейтрализации их идеологического содержания.

Разумеется, предложенные типологии[37] – всего лишь инструмент, необходимый для определения и анализа основной, доминирующей тенденции. В реальности чистых типов не существует. Нарратив памяти, предлагаемый и навязываемый империей, может функционировать в виде инклюзивной модели, то же самое можно сказать о советском официальном нарративе. Однако оба нарратива будут отрицать национальный/националистический в его политизированной форме, и тогда они будут носить признаки модели эксклюзивной. Национальный/националистический нарратив сам по себе отрицает идею инклюзивности, поскольку в его основе лежит идея гомогенного в языковом и культурном плане этноса, этнического/культурного национализма. На Украине национальный/националистический нарратив памяти возник на идее двойного антагонизма: с этническим Другим (этносы-угнетатели) и с политическим Другим (империи и Советский Союз).

Советско-ностальгический нарратив истории и памяти, как правило, соседствует и сочетается с имперским (имперско-ностальгическим) – не только в России, где это сочетание выглядит вполне естественным, но и на Украине. Если речь идет о региональных идентичностях, то самыми очевидными примерам будут Донбасс и Крым. Однако опыт исторической политики последних двадцати лет на Украине демонстрирует злую иронию истории. Национальный/националистический нарратив вполне может сочетаться с имперским: популярный, хотя и несколько мазохистский культ Франца-Иосифа и его эпохи в Галиции может быть тому свидетельством.

Еще более впечатляющим обстоятельством можно считать способность носителей и промоутеров национального/националистического нарратива воспроизводить культурные паттерны и модели поведения, характерные для советско-ностальгического антагониста: достаточно посмотреть на методы, формы, риторику и репрезентации так называемой «декоммунизации» 2015–2016 годов, удивительно напоминающие экстаз большевистского иконоклазма.

Содержание исторической политики на Украине в основном определялось взаимодействием и конфликтом между двумя нарративами памяти: национальным/националистическим и советско-ностальгическим. Речь идет, конечно, о магистральной тенденции, не исключающей отклонений, чередования активных фаз, спадов и периодов затишья. Выбор модели (инклюзивная/эксклюзивная/амбивалентная) диктовался текущей политической конъюнктурой и не всегда был четко осознанным результатом осмысленной стратегии. Региональные и локальные нарративы, как правило, были воплощениями, модуляциями двух основных. Четко оформленный национальный нарратив, разумеется, имелся не только у украинцев: вспомним хотя бы крымско-татарский или еврейский.

Амбивалентная модель функционировала именно как форма параллельного существования двух предыдущих моделей или же в форме «национализации» части советско-ностальгического нарратива (например, включения в него героев и событий «Великой Отечественной войны»).

Важной особенностью Украины является и то, что усилиями разных агентов исторической политики эти два нарратива вписались в определенные региональные измерения. Национальный/националистический преобладал в западных регионах Украины, преимущественно в Галиции[38]. Советско-ностальгический – в восточных регионах[39] и в Крыму. Причем первый больше вписывался в эксклюзивную модель, а второй – в инклюзивную.

В Центральной и частично Юго-Восточной Украине[40] преобладала смешанная модель с субрегиональными и врéменными колебаниями то в пользу национального/националистического, то в сторону советско-ностальгического. После 2014 года здесь наблюдается интенсивное вытеснение советско-ностальгического и смешанного нарративов национальным/националистическим, расширение территории доминирования эксклюзивной модели национального/националистического нарратива за счет маргинализации или стирания других, прежде всего советско-ностальгического («декоммунизация»). Инклюзивная модель функционирует скорее в демонстрационном режиме, на уровне политических деклараций.

Разумеется, историческая политика в Украине не сводится исключительно к взаимодействию и противостоянию национальной/националистической и советско-ностальгической моделей. На обочинах этой магистрали пребывают региональные и локальные нарративы, иногда вписывающиеся в более общую схему, иногда выпадающие из нее. Там же пребывают и те национальные нарративы памяти, которые или противостоят «главным», или создают им «некоторые неудобства»: например, еврейский, польский, русинский, крымско-татарский, ромский (последний, похоже, находится еще в процессе формирования). Память о Холокосте вступает в конфликт и с национальным/националистическим, и с советско-ностальгическим, при этом данный нарратив, в свою очередь, до последнего времени функционировал в основном в рамках эксклюзивной модели.

17Zinn H. The Politics of History. 2nd ed. Chicago; Urbana: University of Illinois Press, 1990.
  См. обзор дискуссии: Васильченко В. Германия после Холокоста. Спор историков и рождение современной Германии (https://gorky.media/context/germaniya-posle-holokosta/).   С. Трёбст считает, что в этой дискуссии термин «историческая политика» впервые использовал историк Кристиан Майер. См.: Troebst S. Geschichtspolitik. Docupedia (https://docupedia.de/zg/Geschichtspolitik). Он же приводит точку зрения политолога Гаральда Шмидта, указавшего на то обстоятельство, что в журналистике этот термин использовался еще в 1930-е годы именно в контексте манипуляций прошлым в интересах настоящего: Schmid H. Vom publizistischen Kampfbegriff zum Forschungskonzept. Zur Historisierung der Kategorie «Geschichtspolitik» // Geschichtspolitik und kollektives Gedächtnis. Erinnerungskulturen in Theorie und Praxis. Göttingen, 2009. S. 53–75.
20Более подробно см. сборник: Forever in the shadow of Hitler? Оriginal documents of the Historikerstreit, the controversy concerning the singularity of the Holocaust / Trans. by J. Knowlton, T. Cates. Atlantic Highlands, N. J.: Humanities Press, 1993; в более широком контексте проблемы и развитие исторической политики в Германии после «спора историков» см.: Berger S. German History Politics and the National Socialist Past // Miller A., Lipman M. (eds.). Convolutions of Historical Politics. Ney York; Budapest: CEU Press, 2012. Р. 24–44.
21Wolfrum E. Geschichtspolitik in der Bundesrepublik Deutschland. Der Weg zur bundesrepublikanischen Erinnerung 1948–1990. Darmstadt: Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1999. S. 25.
22Fein E. Geschichtspolitik in Russland. Chancen und Schwierigkeiten einen demokratisierenden Aufarbeitung der sowjetischen Vergangenheit am Beispiel der Tätigkeit der Gesellschaft Memorial. Munster; Hamburg; London: LIT Verlag, 2001; Heinrich H.-A., Kohlstruck M. Geschichtspolitik und sozialwissenschaftliche Theorie. Stuttgart: Franz Steiner Verlag, 2008; Fröhlich C., Heinrich H.-A. (Hrsg.). Geschichtspolitik. Wer sind ihre Akteure, wer ihre Rezipienten. Stuttgart: Franz Steiner Verlag, 2004; Francois E., Konczal K., Traba R., Troebst S. (Hrsg.). Geschichtspolitik in Europa seit 1989. Deutschland, Frankreich und Polen im internationalen Vergleich. Göttingen: Wallstein Verlag, 2013.
23См. более подробно: Traba R. Przeszłość w teraźniejszości: polskie spory o historię na początku XXI wieku. Poznań, 2009; Cichocka L., Panecka A. (eds.). Polityka historyczna: historycy – politycy – prasa. Warszawa, 2005.
24См.: Траба Р. Польские споры об истории в XXI веке // Миллер А., Липман М. (ред.). Историческая политика в 21 веке. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 69–71. Для понимания общего исторического контекста возникновения «новой исторической политики» стоит также обратиться к исследованию Эвы Охман, посвященному «регионализации» исторической памяти в современной Польше: Ochman E. Post-Communist Poland: Contested Past and Future Identities. Routledge, 2014.
25Polska polityka historyczna // Biuletyn Instytutu Pamięci Narodowej. 2006. № 5 (64). S. 16–17.
26Stobiecki Р. Historians Facing Politics of History. The Case of Poland // Kopeček М. (ed.). Past in the Making. Historical Revisionism in Central Europe after 1989. CEU Press, 2008. Р. 180–181.
27Troebst S. Geschichtspolitik. Politikfeld, Analyserahmen, Streitobjekt // Geschichtspolitik in Europa seit 1989. Deutschland, Frankreich und Polen im internationalen Vergleich. S. 15–34. Этот очерк на данный момент является наиболее информативным и полным исследованием приключений термина «историческая политика» и его аналогов.
28Здесь я отсылаю к работам Е. Геллнера и К. Дойча, обосновавшим эти тезисы.
29Из новейших публикаций на эту тему см. фундаментальное как с точки зрения объема, так и с точки зрения интерпретаций обозрение С. Бергера и К. Конрада: Berger S., Conrad C. The Past as History. National Identity and Historical Consciousness in Modern Europe. Palgrave Macmillan, 2015.
30Стоит обратить внимание на любопытные размышления Ильи Калинина по поводу символического капитала и ренты в исторической политике на примере России: Калинин И. Бои за историю: прошлое как ограниченный ресурс // Неприкосновенный запас: Дебаты о политике и культуре. 2011. № 4. С. 330–340; Он же. Прошлое как ограниченный ресурс: историческая политика и экономика ренты // Неприкосновенный запас: Дебаты о политике и культуре. 2013. № 2. С. 200–214.
31Этот термин Жана Бодрийяра идеально подходит к характеристике социально-культурных продуктов исторической политики.
32Режим памяти – это «набор институционных и культурных практик, предназначенных для публичного памятования определенного события или относительно четко сгруппированного набора взаимосвязанных событий и явлений прошлого». См.: Bernhard M., Kubik J. (eds.). Twenty Years After Communism: The Politics of Memory and Commemoration. Oxford University Press, 2014. Р. 15–16.
33Ibid. Р. 16.
34Нарратив памяти – совокупность визуальных образов и текстов, предполагающих наличие повествования. Например, памятник или памятное место могут содержать текст. Визуальный ряд может содержать рассказ, повествование (например, барельефы в Мемориальном комплексе Великой Отечественной войны в Киеве или памятник Т. Шевченко в Харькове).
35Любая форма коллективной памяти содержит элементы ностальгии. В данном случае я констатирую результат такого процесса: существовал советский нарратив памяти, его развитие в 1990-е годы, по мере ухода советского опыта в прошлое, превратило его в советско-ностальгический.
36Смысловым ядром национального/националистического нарратива является идея уникальности, самобытности и независимости сообщества, именуемого нацией. Эксклюзивная модель такого нарратива предполагает отождествление нации с гомогенным этническим/культурным/языковым сообществом, этносом. Отличительной чертой этого нарратива является тяга к архаичным, антикварным культурным формам и репрезентациям исторического опыта, что парадоксальным образом роднит его практики с практиками советского времени, редуцировавшими украинскую национальную идентичность к антикварно-этнографическим формам. В принципе можно было бы назвать весь этот нарратив националистическим, однако наличие в нем апологии и мифологии движения, называемого националистическим, обуславливает необходимость выделять в нем и более нейтральный «национальный» элемент. Богдан Хмельницкий, Михайло Грушевский и Леся Украинка принадлежат к «национальному», Степан Бандера, Украинская повстанческая армия и Организация украинских националистов – к «националистическому» нарративу. Советско-ностальгический нарратив не имеет четко выраженной центральной идеи, поскольку в нем утерян базовый принцип советской модели истории: классовый подход. В нем можно найти элементы, связанные с «ведущей» ролью русской культуры и русского языка. Этот нарратив настаивает на наднациональном единстве исторического опыта. Вследствие политической инструментализации он переориентирован на отрицание национального/националистического нарратива и прежде всего радикальных проявлений последнего. Имперско-ностальгический нарратив представлен рудиментарными формами, как правило связанными с региональными практиками памятования и культивированием региональных особенностей. В южных регионах (например, в Одессе) он связан с мифом о происхождении. В западных – с мифом об особой культурной и политической роли региона (например, «украинский Пьемонт»), имперское наследие актуализируется как признак цивилизационной приближенности к европейской истории.
  В данном случае я не «изобретаю велосипед»: в современной литературе, особенно посвященной производству идентичностей, можно встретить достаточно ссылок на инклюзивные, эксклюзивные и амбивалентные формы идентичности, репрезентаций и разного рода таксономии нарративов памяти. Оглашу только начало списка тех украинских исследователей и публицистов, кто обращался к данной теме: Вячеслав Артюх, Виктория Середа, Владимир Кравченко, Ярослав Грицак, Васыль Расевич, Юрий Шаповал, Андрей Портнов, Володимир Кулик, Мыкола Рябчук, Людмила Нагорна, Алла Киридон.   Приведу несколько наиболее характерных примеров. Володимир Кулик, исходя из анализа дискурсивных практик в сфере политики памяти, выделял восточнославянский/советский и националистический нарративы. Владимир Кравченко, рассматривая разные формы репрезентации прошлого через призму идентичностей, предлагал различать такие формы идентичностей, связанных с коллективной памятью, как советская, православно-славянская, украинская нативистская и либерально-западная, размещая их между полюсами инклюзивной и эксклюзивной идентичностей. Мыкола Рябчук усматривал наличие двух проектов в политике памяти: украинский (он же националистический) и малороссийский, находящийся в оппозиции к советскому. См.: Кулик В. Націоналістичне проти радянського: історична пам’ять у незалежній Україні (http://historians.in.ua/index.php/en/istoriya-i-pamyat-vazhki-pitannya/379-volodymyr-kulyk-natsionalistychne-proty-radianskoho-istorychna-pamiat-u-nezalezhnii-ukraini); Кравченко В. Бой с тенью: советское прошлое в исторической памяти современного украинского общества // Ab Imperio. 2004. № 2. С. 329–367; Рябчук М. Культура памяти и политика забвения (http://www.strana-oz.ru/2007/1/kultura-pamyati-i-politika-zabveniya).
38Львовская, Тернопольская, Ивано-Франковская области, частично Волынская, Ровненская, Закарпатская, Черновицкая области, в двух последних были сильны региональные нарративы памяти, не претендовавшие на общеукраинское значение.
39Харьковская, Донецкая, Луганская области.
40Киевская, Житомирская, Черниговская, Полтавская, Сумская, Черкасская, Кировоградская, Винницкая, Хмельницкая, Николаевская, Херсонская, Одесская, Днепропетровская, Запорожская области.