Tasuta

Дунькино счастье

Tekst
2
Arvustused
Märgi loetuks
Дунькино счастье
Audio
Дунькино счастье
Audioraamat
Loeb Марта Нович
1,06
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Куда ж, – говорю, – я, крестьянская девушка, пойду? Кто ж меня теперь замуж возьмёт? Кому скажу про разбитое блюдце? Одна мне дорога, как барышне Синенковой.

А председатель очень рассудительный был человек, и чёрный, как жук, и всегда с портфелем ходил – и говорит:

– Подождите, гражданочка, волноваться, будьте благонадёжны, враги пролетариата дадут ответ – и за вас, и за барышню Синенкову, а сейчас, – говорит, – всё своё мужество соберите в сознательность… Я, – говорит, – сейчас вам жену пришлю, она, как женщина, скорее вас успокоит!..

И вправду – приходит в скорости его жена, замечательная разговорчивая женщина в красном платочке, и тоже с портфелем, – делегаткой служила в женотделе… А к нам, словно на пожар, уж остальные жильцы в квартиру лезут, всякому, конечно, лестно посмотреть, какую над женщиной насилию совершили. Ну, однако, выставила она всех решительно: «Тут, – говорит, – не базар, а кошмарное уголовное дело!», и даже ночевать на тоё ночь у меня осталась. Очень она ухаживала за мной, как мать отнеслась, всё по головке гладила, и от ласки той ещё обидней мне стало – вот, думаю, какая наша девичья незадачливая судьба!..

– Вы, – спрашивает она меня, – родственницей, что ль, им приводились?

– Нет, – отвечаю, – никакая не родственница… а помогала но хозяйству заместо прислуги.

– Та-ак, – а сама всё пишет в блокнот, запишет и на меня выразительно посмотрит, – и сколько же вам платили жалованья?

– А ничего, – говорю, – не платили…

– Очень, – и тут даже засмеялась она, – очень, – говорит, – интересно получается… тут использована ваша материальная зависимость, и лишний раз мы убеждаемся на том малом примере, что наши классовые враги не дремлют, а рвут по кусочку везде, где бог пошлёт…

Карандашиком по блокнотику стучит и смотрит на Михаила Василича, как кошка на мыша. А тот – как сел, недотёпа, на диванчик, – сидит словно пришитый. И по всему его лицу пятна волной переливаются, словно на нём рожь молотили. Очень у него печальное было лицо, и жалко мне его стало очень, да ведь их, кобелей, за такое поведение тоже жалеть не приходится.

Спрашивает та женщина опять:

– Если у вас теперь ребёнок будет – куда вы предполагаете поехать? В деревню?

– Тоись как, – говорю, – в деревню? Да моего, – кричу, – тятеньку в хомут оденут. Да мне в деревне житья и того не дадут! Нет, уж коли так дело поворачивается, и правды мне не найти – я с моста, – говорю…

– Милая вы моя, – отвечает она ласково, – очень вы меня превратно поняли. Понимаю: косность вас держит и к свету не пускает. Но с этого дня можете на меня положиться, это, – говорит, – моя обязанность женщине открывать глаза и рабские оковы с неё снимать. Вы, – говорит, – теперь ничего не бойтесь и взирайте спокойно, – царское время девушек насиловать прошло, а молодым матерям в воду сигать тоже… У нас теперь женщина всегда на переду: в трамвае ли, в очереди за галошами, так, – говорит, – и в жизни…

Услыхал эти справедливые слова Михал Василич, встаёт, конечно, молча и в переднюю комнату за американской своей шляпой. Оделся и ушёл.

А утром и Клавдия Ивановна приехала. Входит такая розовая, – беды, конечно, своей не чует, на жизнь взирает спокойно, а я как обхвачу её за холодные коленки, как заплачу на голос:

– Милая вы моя, дорогая вы моя, я вам счастье принесла, а вы мне несчастье подарили! Молодая моя жизнь в вашем дому безвозвратно разбита, и опозорена я навсегда, и одна мне дорога, как барышне той…

Сразу она с лица переменилась, спрашивает меня страшным топотом:

– Что ещё случилось? Какое несчастье?

– Снасильничал, – говорю, – надо мною Михал-то Василич ваш… И все слышали, и женщина с портфелем на вашей кровати ночевала, а Михал Василич вчера из дому ушёл и посейчас не воротился…

Опустилась она на сундучок, ноги, должно быть, подкосились, слова сказать не может, и лица на ней и того нету. Бормочет слабым голосом непонятные слова:

– Всё, – говорит, – одно, – говорит, – к одному теперь… Одно к одному!

Словно пташка какая решающего своего выстрелу дождалась. И так мне жалко стало её в тую минуту безысходного печального горя, что сижу я с ней рядышком и плачу навзрыд, будто маменьку хороню. Плачем обе над женской нашей бедой, а я, между прочим, и говорю:

– Вот какая печальная будет теперь моя жизнь! И что только Михал Василич надшутил?.. А если, не дай бог, ребёночек…

Сказала я про ребёночка – она даже затряслась вся.

– Почему ж, – говорит, – тебе такое счастье, а мне нет?

Но только не поняла я: – к чему она про счастье своё вспомнила в ту безысходную минуту? А к вечеру сидим мы печально вдвоём, словно у нас кто умер: во всей квартире – страшная тишина, и всё чудится, что по углам кто-то ходит, одна на другую глаза поднять боимся, молчим каждая про свою думку, а он и вот он – Михал-то Василич! звонит! – и не пьяный звонит: всегда я по звонку угадывала, какой он… Твёрдо звонит. Решительно пальтецо в передней снимает, помочь хотела – рукой отвёл, а в комнаты вошёл – оробел сразу, стал под двери. И вижу я: Клавдия Ивановна поднимает на него измученные глаза, и подбородочек у неё зашёлся, трясётся в слёзной истоме…

– Мишенька, – говорит, а сама словами давится, – вся наша жизнь теперь разбита… Нету у нас жизни, – три жизни ты загубил, а за что?

Он шляпу в руках вертит, пальчиком пыль сбивает, а потом бросил шляпу на канапе, под ногтями чистит и вздыхает.

– И всё бы, – говорит она опять, – я тебе простила, ради большой моей любви, потому, – говорит, – в моей любви вот она вся я – и как живу и как дышу! А люди нас с тобой не простят: далеко, – говорит, – твой порочный круг раскинулся и сомкнётся он над вашими несчастными головами…

Заблестели у него глаза, и, – слышу, – голос будто не его уж, а решительный и серьёзный, и говорит он так:

– Знаю я единственный выход из мёртвого того тупика… Я, – говорит, – всё за эту ночь на московских улицах продумал, и не отговаривай ты меня, – я навсегда решился!

– Какой же выход, Мишенька? – спрашивает она тихим голосом.

– Осталось мне только одно, – и головой отчаянно трясёт, – сойти с жизненной дороги без сожаления, умереть, как последнему псу! – шёпотом сказал, очень страшно это слово сказал. И тут же зарыдал, в коленки ей бросился, обнял коленки, и елозит по ним забубённой своей головой. Очень печальная была та минута.

И пошли у нас тут дни, словно в тюрьме, и словно мы – каторжники, прикованы к одной колодке – связанные своей судьбы дожидаемся. Клавдия Ивановна всё ходит, бывалача, по квартире и поёт тоненьким голоском: «Как печально камин догорает…» У меня из рук всё валится, ни за что взяться не могу. Выйду на двор тоску развеять, а там Платон Петрович загадочно сидит на лавочке, и опять мне разные намёки делает.

– Очень, – говорит, – недолго осталось вам свою судьбу искушать, – и ей, – говорит, – в тюрьму идти, и ему, – говорит, – туда же. Как же тогда вы управляться будете, Евдокия Степановна?

– Ох, дорогой товарищ, – отвечаю ему, бывалача, – не говорите мне про то, не бередите нашу несчастную рану, – а у самой во-о как сердце жундит – чтоб он рассказал то, что и к чему? Да рази им, кобелям, можно чтоб девушка доверилась. Будя – обожглась на Михал Василиче – на Платона Петровича стала дуть. А как в самом деле мне управляться? Ай я затем в Москву приехала, чтоб пузо носить? И стала я тут сумлеваться: уж впрямь не сделал ли Андрюшка альбо кулёма этот пузо: как приехала в Москву – всё нет и нет того, что надобно.

– Ах, – скажу, – Платон Петрович, моете вы в день десять человек, а когда и пятнадцать, и на всех языках слова говорить умеете, и видать, что учёный человек, – зачем тёмную девушку в секрете держите? Какую тайную мысль имеете?

– Я, – отвечает, – учить – учу, а тоже и о себе забочусь… А вы, – говорит, – сейчас в роскошном положении жизни находитесь, и загордели, – слово когда вечерком сказать, и то вас нету!

Ну, только все откровенные те происки остались ни к чему. Начались тут суды, – что ни день, то суд. То его тянут в милицию, то её к следователю, то меня показание давать, – совсем я с теми судами затормошилась. И очень мне жена председателева тут помогла. Волновалась, за меня душевно беспокоилась, словно я ей дочь родная. Так, бывало, и чешет самоотверженно следователю:

– Нынче тёмные предрассудки ликвидированы! Кончились рабские времена раз и навсегда! И если, – кричит, – у всех на глазах женщин будут почём зря насиловать – не построить нам здание увек!

Очень складно у неё про здание выходило, и ещё про платформу!

Клавдию Ивановну ещё до суда арестовали. Пришли днём два товарища из милиции и спрашивают очень вежливо: «Вы будете гражданка Сеткина? – а если вы – пожалуйте с нами на минуточку». С той минуточки она и не вернулась. И я же ей рубашечку в Бутырку носила, – и видела: шла она по колидору – тоненькая, словно девочка, глаза одни страшные большие горят, запали глаза, как у покойника.

– Страшно-то как, – говорю ей.

– Ничего, – отвечает, – ничего не страшно, есть, – говорит, – и ещё суд, – и ручкой себя по сердцу, – он куда пострашней будет!..

А как вызвали нас в суд – пошли мы рядышком с Михал Василичем. Небритый он, в пальтишке, воротник поднял, людям в глаза не глядит, будто у него на лбу вся его преступления написана. Пришли мы, народу, конечно, очень много, говорят нам: «Снимите ваши пальты, и скажите нам, по какому делу вы будете?» Михал Василич отвечает с горькой своей усмешкой: «По делу акушерки Сеткиной – горемычные свидетели!» «А тогда, – говорят, – пожалуйте вот сюда, и тут в спокойствии дожидайтесь – вас обязательно вызовут». И верно – вскорости позвали в большую залу, а там перед столом стоит Клавдия Ивановна, и за ней красноармеец с саблей наголо, а судья и говорит нам: «Пролетарский суд предупреждает вас говорить всю правду, свидетели, и должен вам наперёд сказать, что за неправду вас самих судить будут. А теперь, – говорит, идите в комнату, вас позовут». Вышли мы, но только меня сейчас же назад кличут и одноё. И спрашивает судья:

 

– Где вы познакомились с гражданкой Сеткиной?

– У нас, отвечаю, в Зелёной Слободе. У нас ейный отец двадцать лет священником состоит. Этим летом подружились мы с ней, как подружки…

А судья еронически перебивает:

– Как же вы, гражданка Сеткина, своё происхождение укрыли? Суду, – говорит, – очень интересно узнать, что вы – дочь служащего культа…

Расспрашивали нас до позднего вечеру, – и про барышню Синенкову, и про аборты, и как жили, и что ели, – ну я, конечно, вижу: всё сами знают, стала говорить, как плакали у меня на сундучке абортистки, и как убивались они и руки Клавдии Ивановне целовали, а потом встал прокурор и стал говорить речь. И такое наговорил он про Клавдию Ивановну, что ахнула я!

Тут же её, суку, на три года присудили и чтоб прямо из зала в тюрьму. Сижу я, а чувствую, что жжёт она меня своими глазищами, трясётся вся, того и гляди по-матерну за мои справедливые слова облает, однако, смолчала, глазами повела и ушла.

А пришли мы домой, хахаль-то мой горький, Михал Василич, спрашивает меня, конечно, с горькой усмешкой:

– Дунюшка, за что ты Клавдиньку утопила? Ай, она тебе беду сделала? Ай, она не вытащила тебя в город на хорошую жизнь? Есть у тебя бог, ай нет?