Loe raamatut: «Сестра Зигмунда Фрейда»
Старуха лежала во мраке комнаты и, закрыв глаза, перебирала свои самые ранние воспоминания. Нашлось три воспоминания: в то время, когда для нее еще не все вещи в мире обрели имена, какой-то мальчик подал ей острый предмет и сказал: «Нож»; в то время, когда она еще верила в сказки, чей-то голос шептал ей о птице, которая клювом раздирает себе грудь и вырывает сердце; в то время, когда прикосновения значили для нее больше, чем слова, чья-то рука приблизилась к ее лицу и нежно покатала яблоко по щеке. Этот мальчик из прошлого, который ласкал ее яблоком, нашептывал сказку и подавал нож, – ее брат Зигмунд. А старуха, которая предается воспоминаниям, – это я, Адольфина Фрейд.
– Адольфина, – послышалось из мрака комнаты. – Ты спишь?
– Нет, не сплю, – ответила я. Рядом со мной на кровати лежала моя сестра Паулина.
– Который час?
– Наверное, около полуночи.
Сестра будила меня каждую ночь и одними и теми же словами начинала свою обычную историю:
– Это конец Европы.
– Европе уже много раз приходил конец.
– Они поубивают нас, как собак.
– Знаю, – ответила я.
– И тебе не страшно?
Я промолчала.
– Так было и в Берлине в 1933 году, – снова заговорила Паулина. Я уже не пыталась ее перебивать, хотя она рассказывала мне об этом много раз. – Национал-социалистическая партия и Адольф Гитлер пришли к власти, и молодежь замаршировала под военную музыку. Так же как сейчас марширует здесь. На зданиях развевались флаги с крючковатым крестом. Так же как сейчас развеваются здесь. Из радиоприемников и громкоговорителей, установленных на площадях и в парках, раздавался голос фюрера. Так же как сейчас раздается здесь. Он обещал новую Германию, добрую Германию, более чистую Германию.
Шел 1938-й, а за три года до этого мои сестры, Паулина и Марие, покинули Берлин и вновь поселились в доме, из которого уехали после замужества. Паулина была почти слепа, и кто-то должен был постоянно находиться рядом. Она спала на кровати, которую раньше занимали наши родители, а подле нее ложилась то я, то Марие. Мы менялись, потому что Паулина просыпалась каждую ночь, и та из нас, кто была с ней в комнате, оставалась без сна.
– То же самое будет и здесь, – продолжала сестра. – А ты знаешь, как было там?
– Знаю, – сонно пробормотала я, – ты мне рассказывала.
– Да. Рассказывала. Люди в форме по вечерам врывались в еврейские дома, крушили все вокруг, били нас и вышвыривали прочь. Все те, кто не был согласен с фюрером и осмеливался заявить об этом, сразу же исчезали без следа. Говорили, что врагов идеалов, на которых предстояло построить новую Германию, ссылали в лагеря и принуждали к тяжелому труду. Там их мучили и убивали. Так же будет и здесь, поверь мне.
Я верила, но молчала, так как любое мое слово подталкивало ее продолжить рассказ. За несколько недель до этого в Австрию вошли немецкие войска и захватили власть. Предчувствуя опасность, наш брат Александр с семьей бежал в Швейцарию. На следующий день границы закрыли, а все желающие уехать должны были обращаться в недавно открытый центр выдачи виз. Тысячи людей подали заявления, но лишь некоторые из них получили разрешение покинуть страну.
– Нам не позволяют свободно выезжать из страны, значит, у них на нас какие-то планы, – сказала Паулина. Я молчала. – Сначала у нас все отнимут, а потом нас же бросят в могилу. Несколько дней назад к нашей сестре Розе пришли люди в форме и показали ей документ, где было написано, что ее квартира и все вещи подлежат конфискации.
– Сейчас на кроватях, на которых спали мои дети, спят какие-то офицеры, – посетовала Роза в тот день, когда переселилась в дом, где жили Паулина, Марие и я. С собой она принесла только несколько фотографий и кое-какую одежду. Так что теперь мы, четыре сестры, живем вместе в одном доме, как раньше.
– Ты меня слушаешь? Нас бросят в могилу, – повысила голос Паулина.
– Ты каждую ночь рассказываешь мне одно и то же, – не выдержала я.
– И ты все равно ничего не делаешь.
– А что я могу сделать?
– Можешь пойти к Зигмунду и убедить его достать для нас визы.
– И куда мы поедем?
– В Нью-Йорк, – ответила Паулина. В Нью-Йорке жила ее дочь. – Ты знаешь, что Беатриса волнуется за нас.
Проснулись мы около полудня; я взяла Паулину под руку, и мы отправились прогуляться. Мы медленно шли по тротуару, когда мимо проехало несколько грузовиков. Они остановились, на улицу выскочили солдаты и затолкали нас в один из автомобилей. Внутри было уже полно перепуганных людей.
– Нас везут на смерть, – сказала моя сестра.
– Нет, вас везут в парк, чтобы немного позабавиться, – рассмеялся один из солдат, услышавший ее слова.
Автомобили кружили по еврейскому кварталу, в котором мы жили, и время от времени останавливались для того, чтобы подобрать еще людей. Потом нас действительно отвезли в парк, в Пратер, вытолкали из грузовиков и заставили бегать, приседать, прыгать, а ведь почти все мы были старыми и немощными. Когда мы падали от усталости, солдаты пинали нас по ребрам. Все это время я держала Паулину за руку.
– Пощадите хотя бы мою сестру. Она слепая, – наконец попросила я солдат.
– Слепая?! – засмеялись они. – Вот потеха-то будет!
Они заставили сестру идти одну, связав ей за спиной руки, чтобы она не могла двигаться на ощупь, и Паулина шла, пока не наткнулась на дерево и не упала. Я подбежала к ней, опустилась на колени и стерла с ее лица грязь и кровь, которая текла из раны на лбу. Солдаты смеялись: в их голосах слышались сладкая беззаботность и кислое наслаждение при виде чужой боли. Потом нас отвели к границе парка, выстроили в ряд и нацелили на нас ружья.
– Повернитесь! – приказали нам.
Мы повернулись спиной к дулам.
– А теперь бегите что есть мочи, если хотите жить! – выкрикнул кто-то из солдат, и сотни старческих ног понеслись; мы бежали, падали, вставали и снова бежали, а в спину нам летел смех, наполненный сладкой беззаботностью и кислым наслаждением при виде чужой боли.
Тот вечер Роза, Паулина, Марие и я провели в молчании. Паулина дрожала – не столько от страха за собственную жизнь, сколько от мысли, что больше никогда не увидит самого близкого человека, ту, которая появилась из ее утробы. Дети Розы и Марие умерли, а единственным следом моей так и не сложившейся семьи было побледневшее кровавое пятно на стене у кровати. Говорят, что тем, кто оставил потомков, тяжело уйти из этого мира – смерть отрывает жизнь, которую они получили, от жизни, которую дали. Паулина сидела в углу комнаты и дрожала, предчувствуя этот разрыв.
На следующий день я пошла к Зигмунду. Был полдень пятницы – время, когда Зигмунд занимался чисткой антиквариата в своем кабинете. Я хотела рассказать ему о том, что мы с Паулиной пережили вчера, но он показал мне вырезку из газеты.
– Посмотри, что написал Томас Манн, – сказал он.
– Марие и Паулина боятся все больше, – произнесла я.
– Боятся… чего? – спросил он, положив газетную вырезку на стол.
– Говорят, и здесь будет то же самое, что в Бер лине.
– То, что они видели в Берлине… – Он взял со стола один из антикварных предметов, каменную обезьянку, и принялся чистить щеткой маленькую фигурку. – Ничего подобного здесь не произойдет.
– Уже происходит. Эти монстры врываются в жилища нашего квартала, избивают всех, кто им попадется. На прошлой неделе сотни людей покончили жизнь самоубийством. У них больше не было сил терпеть. Озверевшие солдаты нагрянули в еврейский сиротский приют, разбили окна и заставили детей бегать по осколкам стекла.
– Заставили детей бегать по осколкам стекла… – Зигмунд продолжал начищать каменное тело обезьянки. – Все это долго не продлится.
– Тогда почему все, кто могут, бегут отсюда? Ты встречал на улицах тех, кто бежит? Они уезжают из своих домов, уезжают навсегда – бросают самое необходимое в пару сумок и уезжают, чтобы спасти свою жизнь. Говорят, что и тут откроют лагеря смерти. У тебя есть влиятельные друзья здесь и в других странах, они могут посодействовать – и ты получишь столько виз, сколько попросишь. Попроси на всю семью. Половина жителей Вены хотят такие визы, но не могут их получить. Используй свои связи, и мы вырвемся отсюда.
Зигмунд поставил обезьянку на стол, взял статуэтку богини-матери и принялся начищать ее голое тело.
– Ты меня слышишь, Зигмунд? – спросила я сухим усталым тоном.
Брат посмотрел на меня:
– И куда бы вы потом отправились?
– К дочери Паулины.
– Что будет делать дочь Паулины с вами, четырьмя старухами, в Нью-Йорке?
– Тогда попроси визу только для Паулины.
Он смотрел на голую богиню-мать, и я не была уверена, что он меня слушает.
– Ты слышишь? Роза, Марие и я никому не нужны, но Паулина должна быть со своей дочерью. И дочь хочет быть с матерью. Ей нужно, чтобы мать была в безопасности. Она каждый день умоляет нас попросить тебя выхлопотать визу. Ты меня слушаешь, Зигмунд?
Он поставил статуэтку на стол:
– Давай я зачитаю тебе несколько строк из статьи Манна? Она называется «Брат Гитлер». – Он взял вырезку и начал: – «Насколько же Гитлер должен ненавидеть психоанализ! Меня не покидает чувство, что та ярость, с которой он устремился в Вену, в сущности, была вызвана живущим там старым психоаналитиком, что именно он его истинный и главный враг – философ, исследующий невроз, великий разрушитель иллюзий, тот, кто понимает, что есть что, и хорошо знает подлинную гениальность». – Он вернул вырезку на стол и заметил: – С какой тонкой иронией Манн это пишет!
– Из того, что ты мне прочитал, только «старый психоаналитик» соответствует истине. Говорю это без иронии. А утверждение, что ты – главный враг Адольфа Гитлера, пусть даже ироничное, звучит как банальная глупость. Ты знаешь, что оккупация Австрии – лишь начало великого похода, который задумал Гитлер. Он хочет завоевать весь мир. И потом уничтожить всякого, кто не относится к арийской расе. Это знает каждый: и ты, и Манн, и даже я, несчастная старуха, это знаю!
– Тебе не стоит волноваться. Амбиции Гитлера не могут осуществиться. Франция и Британия быстро заставят его вывести войска из Австрии, а потом он потерпит поражение и в самой Германии; поддержка, которую они сейчас оказывают Гитлеру, – всего лишь временное помрачение рассудка.
– Это помрачение длится годами.
– Верно. Но оно закончится. Немцами сейчас руководят темные силы, но где-то в глубине тлеет тот дух, который сформировал и меня. Безумие этого народа не может быть вечным.
– Оно продлится долго, – стояла я на своем.
Мой брат с детства восторгался немецким духом, уже тогда он приобщал нас, сестер, к своей любви. Он уверял нас, что немецкий язык – единственный язык, который во всей полноте может выразить самые высокие полеты человеческой мысли. Он распространял свою любовь и на немецкое искусство, учил нас гордиться тем, что мы, евреи по происхождению, живем на австрийской земле и все же принадлежим немецкой культуре. А сейчас, когда он уже не один год наблюдал, как разлагается немецкий дух и как сами немцы попирают драгоценные его плоды, он, словно пытаясь убедить самого себя, постоянно повторял, что это безумие продлится недолго, а затем немецкий дух снова воспрянет.
С того дня всякий раз, когда мы приходили к Зигмунду, нам говорили, что его нет дома, или он занят с пациентами, или ему нездоровится и он не может выйти. Мы спрашивали, собирается ли он получать визы на выезд из Австрии, но его дочь Анна, жена Марта и ее сестра Мина отвечали, что ничего об этом не знают. Мы уже месяц не видели нашего брата. И 6 мая, на его восемьдесят второй день рождения, решили с Паулиной его навестить. Взяли скромный подарок, книгу, которая, по нашему мнению, ему бы понравилась, и направились на улицу Бергассе, девятнадцать.
Дверь нам открыла Анна.
– Вы застали нас за работой, – сказала она, отступая, чтобы впустить нас.
– Какой работой?
– Укладываемся. Мы отослали десяток больших коробок вчера и позавчера. Осталось только просмотреть папины подарки и выбрать то, что нужно взять с собой.
– Вы уезжаете? – спросила я.
– Не сейчас, но хотим поскорее все упаковать.
По всему кабинету брата были разбросаны сувениры, книги, коробки различных размеров, антиквариат – все то, что когда-то ему подарили, а он сохранил. Зигмунд сидел в большом красном кресле в центре комнаты и смотрел на вещи, раскиданные вокруг. Он повернулся к нам, кивнул и снова обратил взгляд на беспорядок. Мы сказали, что пришли пожелать ему счастливого дня рождения. Он поблагодарил нас и положил подарок на стол рядом с собой.
– Как видишь, мы уезжаем. В Лондон, – произнес он.
– Могу помочь собраться, – предложила я.
Анна сказала, что будет подавать мне ненужные вещи, а я – класть их в коробку на выброс. Остальные вещи потом отправят по почте в Лондон. Паулина осталась стоять у стены.
– Этот портсигар? – спросила Анна, вертясь вокруг отца и показывая ему серебряную коробочку, инкрустированную несколькими зелеными камушками.
– Это подарок твоей матери. Берем.
Анна положила портсигар в коробку рядом с собой.
– А это домино из слоновой кости? – спросила она.
Зигмунд задумался на несколько мгновений, затем ответил:
– Не помню, от кого оно. Выброси.
Анна передала мне домино, и я опустила его в ближайшую коробку, где громоздились книги, сувениры, безделушки, обреченные на выброс.
– Это? – спросила Анна и, подняв книгу, поднесла ее поближе к глазам Зигмунда.
– Эта Библия – подарок от твоего деда Якоба на мой тридцать пятый день рождения. Возьмем.
Анна сказала, что очень устала, работая с самого утра, и хочет немного передохнуть. Она удалилась в столовую размять ноги и выпить воды.
– Значит, ты все-таки запросил визы на выезд из Австрии, – обратилась я к брату.
– Запросил, – сказал он.
– Но ты же убеждал меня, что нет причин для бегства.
– Это не бегство, а временный отъезд.
– И когда вы уезжаете?
– Марта, Анна и я в начале июня.
– А остальные? – спросила я. Брат молчал. – Когда уезжаем Паулина, Роза, Марие и я?
– Вы не едете.
– Нет?
– Нет необходимости, – произнес он. – Я еду не потому, что так хочу, а потому, что мои приятели – дипломаты из Британии и Франции настояли на том, чтобы местные власти выдали мне визу.
– И?..
Брат мог поломать комедию: уверить нас в том, что какой-то иностранный дипломат выхлопотал разрешение на то, чтобы выпустили детей Зигмунда, его самого и жену, а он сам был не в состоянии спасти остальных. Он мог поломать комедию, но этот жанр ему не подходил.
– Мне позволили составить список самых близких людей, готовых уехать из Австрии вместе со мной, – сказал он.
– И ты ни на мгновение не подумал, что мог вписать туда и нас.
– Нет. Это временно. Мы вернемся.
– Даже если вы вернетесь, нас уже не будет.
Он молчал. Затем я сказала:
– Я не вправе спрашивать, и все же… Кто в этом списке твоих близких людей, которых необходимо спасти?
– Правда, кто в этом списке? – вторила мне Паулина.
Брат мог поломать комедию: сказать, что вписал только свое имя, имена детей и супруги, то есть имена самых близких людей, которых службы разрешили спасти; он мог поломать комедию. Но этот жанр ему не подходил.
Он извлек откуда-то лист бумаги:
– Вот он, список.
Я пробежала глазами по именам на бумаге.
– Прочитай и мне, – попросила Паулина.
Я стала читать вслух. Там были мой брат, его жена, их дети со своими семьями, сестра жены Зигмунда, две домработницы, личный доктор брата и его семья. И в самом конце – Жо Фи.
– Жо Фи, – усмехнулась Паулина и повернулась в ту сторону, откуда доносился голос Зигмунда. – Ну конечно, ты никогда не разлучаешься со своей собачкой.
В комнату вернулась Анна:
– Я не спросила, хотите ли вы что-нибудь выпить или, может, поесть?
– Нам не хочется ни пить, ни есть, – ответила я.
Паулина, будто не расслышав слов Анны и моих, продолжала:
– Действительно, очень мило с твоей стороны, что ты позаботился обо всех этих людях. Ты подумал и о своей собачке, и о домработницах, и о докторе и его семье, и о сестре своей жены. Но ты мог бы вспомнить и о своих сестрах, Зигмунд.
– Я бы вспомнил, будь такая необходимость. Но это временно, мои друзья настаивали на том, чтобы я уехал.
– А почему твои друзья так настаивали, если оставаться здесь на самом деле не опасно? – спросила я.
– Потому что они, как и вы, не понимают, что скоро все кончится, – объяснил Зигмунд.
– Почему бы тогда не уехать тебе одному – так, ненадолго, просто чтобы успокоить друзей? Почему ты едешь не один, а берешь с собой не только семью, но и доктора с его домочадцами, двух домработниц, сестру своей жены и даже собачонку? – спросила я.
Зигмунд молчал.
– А я, Зигмунд, – начала Паулина, – я, в отличие от Адольфины, тебе верю. Верю в то, что этот ужас не продлится долго. Но моя жизнь еще короче. А у меня дочь. Ты, Зигмунд, мог бы вспомнить о своей сестре. Нужно было вспомнить обо мне и о том, что у меня есть дочь. Конечно, ты помнил, потому что, как только я приехала из Берлина, а моя Беатриса поселилась в Нью-Йорке, я постоянно говорила о ней. Я не видела ее три года. А ты мог, всего лишь вписав мое имя, дать мне шанс увидеть дочь еще раз. – На слове «увидеть» она закатила глаза, способные различать лишь очертания предметов. – Ты мог бы вписать мое имя между именем сестры твоей жены и кличкой собачонки. Мог бы вписать его и после собачонки, и этого было бы достаточно, чтобы я смогла покинуть Вену и встретиться с Беатрисой. А теперь мы больше не увидимся.
Анна попыталась обратить наше внимание на вещи: еще осталось то, что нужно упаковать, а остальные – выбросить.
– А это? – спросила она, держа на ладони сувенир из дерева – гондолу размером с палец.
– Не знаю, от кого это, – сказал Зигмунд. – Выброси.
Анна передала мне гондолу, мой подарок на двадцать шестой день рождения брата. С тех пор я ее не видела, и вот она передо мной, словно переплыла море времени. Я осторожно положила ее в коробку с вещами, которые скоро отправятся на свалку.
Мой брат встал, выпрямился, подошел к противоположной стене, где висел наш портрет – сестер и братьев Фрейд. На нем мы были на семьдесят лет моложе. Александр, которому тогда было всего полтора года, позже вспоминал, что как-то Зигмунд, указав на картину, сказал ему: «Наша семья похожа на книгу. Ты самый младший, а я – самый старший, и мы с тобой, словно твердый переплет, должны поддерживать и защищать наших сестер, рожденных после меня и до тебя». И сейчас, много лет спустя, мой брат потянулся к полотну.
– Картину запакуем отдельно, – сказал Зигмунд, пытаясь снять ее со стены.
– У тебя нет на нее права, – заметила я. Брат обернулся.
– Нам надо идти, – вмешалась Паулина.
У выхода мы столкнулись с сестрой жены Зигмунда – она откуда-то возвращалась. Сказала, что ходила покупать кое-какие мелочи, на следующий день она уже уедет из Австрии.
– Счастливого пути, – пожелала ей Паулина.
Я держала сестру за руку и вела к нашему дому. Потому, как сильно она сжимала мои пальцы, я поняла, что она чувствует. Время от времени я поглядывала на нее – на ее лице застыла улыбка, какую некоторые слепцы сохраняют постоянно, даже когда чувствуют страх, гнев или ужас.
Душным утром в начале июня Паулина, Марие, Роза и я отправились на железнодорожную станцию, чтобы проводить брата, Марту и Анну, последних из списка Зигмунда, покидавших Вену. Они втроем стояли у открытого окна купе, а мы вчетвером – на перроне. Брат держал на руках собачку. Раздался свисток, оповестив о том, что поезд отправляется. Собачка тряслась от страха и, совсем обезумев, укусила Зигмунда за указательный палец. Анна достала носовой платок и перевязала ему окровавленный палец. Свисток прозвучал еще раз, поезд тронулся. Брат поднял руку в знак прощания; один палец был замотан, остальные четыре – согнуты, так он и махал нам, выпятив указательный палец, перевязанный окровавленным носовым платком.
С тех пор каждый раз, думая об этом прощании и окровавленном пальце моего брата, я вспоминала его произведение «Моисей и монотеизм»; рукопись он оставил нам, своим сестрам, вероятно опасаясь потерять собственный экземпляр.
«Лишить народ человека, которого он прославляет как величайшего из своих сынов, – не из тех поступков, на которые решаешься с легким сердцем, особенно если сам принадлежишь к этому народу» – так начинался «Моисей и монотеизм», и в этом предложении брат выразил цель своего произведения: отнять Моисея у своего народа, доказать, что Моисей – не еврей.
Он не только провозгласил Моисея «знатным египтянином, который, возможно, был принцем, жрецом или аристократом», но и противопоставлял евреев того времени Моисею, называя их «культурно отсталыми пришельцами». Он задался вопросом, что же заставило такого видного человека покинуть свою страну вместе с этими «культурно отсталыми пришельцами», и нашел ответ: Моисей был приверженцем первой монотеистической религии, которую ввел фараон Эхнатон. Именно он в XIV веке до н. э. упразднил многобожие, под страхом смерти запретив своему народу поклоняться тем богам, в которых он верил тысячелетиями, а единственным богом провозгласил Атона.
Спустя семнадцать лет после создания нового культа фараон умер. Прежние жрецы, лишенные привилегированного положения во времена правления Эхнатона, ведомые фанатичной ненавистью и жаждой мести, подвигли людей, так и не забывших своих древних богов, разрушить храмы и низвергли монотеизм, возродив исконную веру. Моисей, который, как считал брат, был тесно связан с фараоном Эхнатоном, не мог отречься от своих убеждений и поэтому изобрел план «создания новой империи, с новым народом, которому можно было даровать религию, отвергнутую египтянами». Таким образом, согласно этому труду, евреи были избраны не Богом, а Моисеем из Египта: «их-то он и избрал на роль своего нового народа».
На самом деле, по словам моего брата, тогда они еще не были народом. В те времена они представляли собой разрозненные «семитские племена» и жили в «пограничной провинции». Моисей объединил их, желая распространить веру в единого всемогущего бога Атона, – и затем отправился с ними на поиски святой земли. Но эти люди не могли отказаться от своих старых верований, от своего семитского многобожия, и всякий, кто отрицал нового бога, был казнен по приказу Моисея его ближайшими приверженцами. Так что Моисей, уверял мой брат, умер не от старости, как сказано в Библии, а «был убит евреями, а основанная им религия – заброшена».
А что же случилось с ними после того, как они убили пастыря, избравшего их на роль своего нового народа и проповедовавшего им, что они избраны Богом? Позже они объединились с родственным племенами, жившими в регионе между Палестиной, Синайским полуостровом и Аравией, и здесь, в месте, известном богатством источников, названном Кадеш, переняли от мидианитов новую религию – поклонение богу вулканов Ягве.
По словам моего брата, культ Ягве среди евреев распространял мидианитский пастух, носившей то же имя, что и египетский вождь, – Моисей; но этот другой Моисей, под чьим предводительством еврейский народ завоевал землю Ханаана, проповедовал веру в бога, совсем не похожего на Атона. Ягве поклонялось аравийское племя мидианитов. Он был «жутким, кровожадным демоном, который появлялся только ночью и избегал дневного света»; «грубый, примитивный провинциальный божок, кровожадный и яростный», пообещавший дать своим поклонникам «землю, текущую молоком и медом» и повелевший изгнать ее обитателей «силой меча», резко контрастирует с образом, представленным в проповедях Моисея, который дал евреям «совершенно иную и более одухотворенную концепцию Бога – единственного Бога, которому подчинен весь мир, столь же вселюбящего, сколь и всесильного» и который «провозглашает высшей задачей человечества жить по справедливости и не по лжи». Хотя «египетский Моисей никогда не был в Кадеше и не слышал имени Ягве, тогда как мидианитский Моисей никогда не бывал в Египте и ничего не знал об Атоне», они слились в одного человека, потому что «Моисееву религию мы знаем только в ее окончательной форме, запечатленной еврейскими жрецами через восемь веков после Исхода», а в то время оба Моисея уже слились в единый образ, а Атон и Ягве – в единого бога, имеющего два лика, противоположные как день и ночь именно потому, что два бога соединились в одном.
«Лишить народ человека, которого он прославляет как величайшего из своих сынов, – не из тех поступков, на которые решаешься с легким сердцем, особенно если сам принадлежишь к этому народу. Никакие соображения, однако, не заставили бы меня отказаться от истины в пользу так называемых „национальных интересов“…» – этими словами мой брат начинает свое последнее произведение. Но «Моисей и монотеизм» – это не только поиск истины; оно содержит в себе и отрицание того, что Моисей был евреем; и осуждение евреев, которые убили Моисея. Поэтому в нем слышатся ненависть и жажда мести. Ненависть к своим, месть своим; а в чем причина?
Принадлежность к еврейскому народу была для моего брата прихотью судьбы, чем-то, данным ему от рождения, это не было его выбором. Там, где не существовало возможности выбора – по крови, – он был евреем. Там же, где такая возможность была, он выбирал немецкую культуру: хотел принадлежать ей, чувствовал, что плоды этой культуры принадлежат ему. В конце жизненного пути он сказал:
– Мой язык – немецкий. Моя культура, мои достижения – немецкие. Я считал себя близким духом к немцам до тех пор, пока не заметил ростки антисемитских предрассудков в Германии и Германской Австрии. С того момента я предпочитаю называться евреем.
Так и сказал «предпочитаю называться евреем», а не «чувствую себя евреем». Когда его спрашивали: что же в тебе осталось еврейского, если ты отказался от всего, что связывало тебя с твоими соплеменниками, – и от религии, и от национального чувства, и от традиций и обычаев, он отвечал:
– Она – самое важное. – Он никогда ее не называл, но подразумевал: кровь, то, что ты не можешь выбрать.
К своей крови он испытывал отвращение, и даже Моисея, освободившего еврейский народ, давшего ему законы и веру, он считал не-евреем, а по любому его высказыванию, где упоминались не-еврей Моисей и евреи, можно было понять, какие именно чувства он питает к не-еврею, а какие – к своему народу: «Как мог человек в одиночку совершить нечто подобное: из общей безликой массы отдельных индивидуумов и семей создать народ, сформировать его сущностные черты и определить судьбу на целые тысячелетия вперед?»
В конце «Моисея и монотеизма» мой брат утверждает, что евреи сами были виноваты в тех муках, которые претерпели в течение тысяч лет. Истоком религиозного верования является отцеубийство, говорил он, и религия в своем изначальном виде – попытка искупить грех, который совершили сыновья, убив своего отца из-за желания превзойти его. В дальнейшем они стали поклоняться ему.
В основе христианства, говорил брат, лежит признание совершенного злодеяния. Посредством убийства Христа человеческий род признает, что некогда убил своего отца. Христианство было создано евреями и распространялось ими же, но «лишь часть еврейского народа приняла новую доктрину. Те, кто отверг ее, до сих пор называются евреями. Этим решением они еще более резко, чем раньше, отделили себя от остального мира. Им пришлось услышать от нового религиозного сообщества (которое, помимо обратившихся евреев, включало египтян, греков, сирийцев, римлян, а под конец и тевтонов) обвинения в том, что они, евреи, убили нового бога. В действительности в своей очищенной от бессознательных искажений форме это обвинение должно было бы звучать так: „Они не хотят признать, что некогда участвовали в убийстве Отца, тогда как мы это признали и, принеся в жертву Сына, очистились от греха“. В такой форме легче увидеть, какая правда стоит за этим обвинением. Почему евреи не захотели участвовать в том прогрессе, который начался с этого, пусть и деформированного, замаскированного признания христиан в убийстве Отца, – это вопрос, достойный особого исследования. Но из-за этого им пришлось, так сказать, „взять на себя“ трагическую изначальную вину всего человечества. Им предстояло дорого за это расплатиться».
Таким образом, евреи сами стали причиной своих страданий, любому преступлению по отношению к ним мой брат нашел оправдание. Он сделал это тогда, когда ему была необходима поддержка его народа, тогда, когда кровь, текущая в наших венах, стыла от ужаса, от которого трепетали и наши предки.
Задолго до написания «Моисея и монотеизма» мой брат впитал вкус страдания евреев, изгоняемых в чуждые им земли, проклинаемых из-за отличных религиозных убеждений и отличного происхождения, сжигаемых потому, что те, другие, которые считали себя правоверными, на протяжении столетий ложно обвиняли их в отравлении колодезной воды, распространении чумы, заключении договоров с дьяволом; еще с молоком нашей матери он впитал этот горький вкус.
Мы впитываем этот горький опыт предков с молоком матери, а потом хороним его, желая стать частью новой Европы, забывая о том, что однажды Европа снова вопьется в нас своей кровожадной пастью. Поверив в новую Европу, мы забыли судьбу наших близких и далеких предков, забыли о той крови, которая была из них высосана за то, что они были другой крови, забыли бесчисленные судьбы униженных, ложно обвиненных, изгнанных, замученных, умерщвленных, покинутых и Богом, и дьяволом. Мы забыли их, забыли их кровь; мы – кровь от их крови. И мой брат, вспомнив о тех, чья кровь течет и в наших жилах, лишь вскользь упомянул об их страданиях и в этих страданиях обвинил их самих – страдальцев: «Но из-за этого им пришлось, так сказать, „взять на себя“ трагическую изначальную вину всего человечества. Им предстояло дорого за это расплатиться».
Всю жизнь брат в своих сочинениях пытался доказать, что в основе существования рода человеческого лежит вина: каждый виновен, потому что каждый когда-то был ребенком, а всякий ребенок в борьбе за материнскую любовь желал смерти своему сопернику – отцу. Так говорил мой брат Зигмунд. Он обвинял самых безгрешных; самые невинные и самые беспомощные были носителями первородного греха. Тех, кто только начинал жить, он обвинял в том, что они возжелали смерти тех, кто даровал им эту жизнь.
В отношении себя к этой вине, которая, по его мнению, была присуща всякому человеческому существу, он добавлял еще одну: он помнил, как в возрасте полутора лет пожелал смерти только что родившемуся брату Юлиусу, и тот умер шестью месяцами позже.
Значит, мой брат был также и Каином, и к нему относились слова Бога: «Что ты сделал? Послушай! Кровь твоего брата взывает ко Мне от земли». Был он и Ноем, который накануне Потопа вошел в ковчег, а вместе с ним – его семья и «всякий зверь по своему роду, всякое домашнее животное по своему роду, всякое двигающееся животное, которое передвигается по земле, по своему роду, и всякое летающее создание по своему роду, всякая птица, всякое крылатое создание».