Loe raamatut: «Путеводитель»
Издательский проект «Лестница»
Корректор Дарья Захарова
Дизайнер обложки Ася Додина
© Григорий Стариковский, 2018
© Слава Полищук, 2018
© Ася Додина, дизайн обложки, 2018
ISBN 978-5-4490-4109-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Валерий Черешня.
Человек смотрящий
Человек приходит в музей. Зачем он это делает, мы сейчас говорить не будем, вернемся к этому позже. И музей тоже выбирать не будем, скажем только, что это художественный музей в Нью-Йорке, Венеции или Петербурге. Или в Берлине. Человек этот – не художник и не завсегдатай музеев, у него нет специального интереса, просто он знает, что нельзя, оказавшись, скажем, в Нью-Йорке, не пойти в Метрополитен: так написано в путеводителе и так говорят все знакомые.
Человек раздевается, покупает билет за доллар, как советовали друзья (покосившись на табличку с рекомендацией заплатить за билет $25), и проходит в залы. Греческие амфоры ошарашивают его своим количеством, от самых ранних, где по кругу бегут с поднятым копьём и вздетыми бородкой и пенисом бодрые мужчины, до зрелых и поздних, где на то же копьё опирается задумчивая Афродита или на ложе пируют друзья и любовники. Спохватившись, что за лицезрением одних амфор можно дождаться закрытия музея, человек быстро проходит мимо скульптуры юноши, с загадочной улыбкой шагающего ему навстречу, мимо элегических греческих надгробий и, бросив испуганный взгляд на оскаленных мексиканцев и куклы полинезийцев, поднимается на второй этаж, где начинает беспорядочно плутать по залам живописи.
Разглядывая картины, человек довольно быстро начинает делить их на те, где всё изображено похоже и очень тщательно, с подробно выписанными деталями, и те, где контуры размыты, словно краска затекла или художник не озаботился аккуратно обозначить края кистью. Конечно, интересней ему «аккуратисты», там можно долго рассматривать детали: бесконечно длинные пальцы богородицы, всадников на заднем плане или ангелов, ракетами летящих к земле. Но, тем не менее, некоторые портреты в этой манере, в упор смотрящие на зрителя, особенно у фламандцев, кажутся ему странными. Пристальность, доведенная до предела, переводит их в разряд неведомых существ, каких-то жутковатых жуков с человечьими лицами. Он идёт дальше и всё чаще набредает на почти знакомых людей Хальса и Рембрандта, они часто попадались в его жизни, с их апоплексической живостью и одутловатостью, с их желанием утопать в бархате или примерить кружева с лихо откинутой перчаткой; темный фон их картин прячет ненужные подробности или услужливо отступает перед сверкающей деталью. Вытянутые на дыбе экстаза, улетающие к небесам пейзажи и фигуры Эль Греко, бесконечный красочный водоворот картин Тинторетто, запущенный крикливый мир всполошенного Маньяско и тихий успокоенный мир внимательного Шардена… человек устал, ему хочется есть и где-то прислониться. И он прислоняется у ближайшего окна и долго смотрит на дорожку парка с бегущими людьми, если он в Нью-Йорке, или на деловито снующие по Большому каналу кораблики в Венеции, или на гладь Невы с восклицательным знаком Петропавловского собора в Эрмитаже.
И тут это происходит или не происходит. Из человека хотящего, из человека, пришедшего в музей по велению обычая или ложно понятого долга, он становится человеком смотрящим. И тогда (или позже – через день, месяц, много лет) в него обрушивается всё, что он видел и не увидел; копьё, пущенное безвестным греком, расписавшим амфору, долетает и попадает в цель. Он видит, что греческий юноша с застывшей улыбкой, тысячелетия шагающий ему навстречу, выражает саму суть скульптуры, великое равновесие в месте встречи движения и покоя. Что дивный разворот фигур на египетских барельефах – эта горделивая уверенность в своей единственности и бессмертии – рассчитан на все времена, и он сейчас легко читает эту вырезанную в камне формулу жизни, а фаюмский портрет, напротив, дорог единственностью и бренностью человека, способностью природы создавать и сглатывать столь характерные и родные черты, так что художник последним усилием выхватывает из лап смерти этот взгляд и выражение, которые никогда уже не повторятся на земле. На саркофагах и стелах, мимо которых он проходил, как проходят мимо затейливой, ничего не значащей орнаментальной резьбы, он внезапно видит отрешенную фигуру покойника, к которому прощальным и каким-то безнадёжным жестом тянутся руки и тела близких, и в этой удивительной пластике каким-то чудом соединяется безусловная неопровержимость смерти и бунт человеческих чувств, не желающих смириться с этим фактом. Он с удивлением замечает, что чем древнее искусство, тем чище его форма, тем блистательней и без лишних усилий воплощён замысел, так что вся экспозиция музея – невольная иллюстрация падения человечества, его мельчания. Вот статуэтка лагашского Гудеа, созданная более четырёх тысяч лет назад, – что ещё можно добавить к этому равновесию божественного и человеческого, идеально вписанного в вечные геометрические формы куба и сферы? Разве можно сравнить её, скажем, с роденовским «Мыслителем», целиком обращённым к изысканной чувствительности нашей эпохи, к игре в домысливание и дочувствование, предлагаемой романтизмом и последующими «измами»? А может, это кажущееся мельчание связано с великим ситом веков, отсеивающим львиную долю древнего искусства и предлагающим избыток близкого по времени? Ведь в любое время появляется художник, делающий героическое усилие вернуть искусству его подлинный язык, утерянный в идеологических битвах и потакании поверхностному вкусу современников. Так, в окружении смутного торжества импрессионистов возникает мучительная попытка Сезанна выявить форму цветом, ответом Матисса на сложное дробление пространства кубистами был развёрнутый на плоскости танец красок, а погружение Сутина в вихревую стихию движения кисти было просто органикой, которую не может не разделить глаз, втянутый в этот водоворот.
Ему, человеку, пришедшему в музей, ещё многое предстоит увидеть и полюбить: и китайские пейзажи, где уютная жизнь человека лепится на склонах гор и по берегам рек, так что ощутима становится её сиюминутность и уязвимость, и удивительную теплоту офортов Рембрандта, где любой штрих – свидетельство о жизни человека под сенью библейской истории, под крылом Бога, безошибочно ведущего руку художника, и раскидистое величие самодостаточной природы на пейзажах Клода Лоррена, где человеческое присутствие только подчёркивает её величие, отрешённость и несопоставимость масштаба, и праздничное состояние той же природы, участвующей на равных в человеческих забавах у Ватто. Ему предстоит встреча с безжалостными царственными человекобыками ассирийцев, под чьими копытами корчился древний мир, и с римским портретом – коллекцией человеческих слабостей и величия, безумия и просветлённости, созданной скульпторами этой империи, пожиравшей пространство и самоё себя.
Он увидит всё это, если повезёт, и он станет человеком смотрящим. Ну, а если этого не случится, он выйдет из залов, оденется и с чувством выполненного долга пойдёт по куда более нужным и приятным делам.
До следующего посещения музея, где молчаливые картины и скульптуры вновь покажут ему себя, предоставив ещё одну возможность стать человеком смотрящим.
Григорий Стариковский
Кратер краснофигурный
Персефона, Деметра, Гермес и Геката,
Аттика, ок. 440 до Р.Х.
Торжественность возвращения, движение обряда, придающего миру ожидаемую упорядоченность. Постоянство возвращения. В «Гомеровском гимне к Деметре» Персефона появляется из земли на колеснице, одолженной Аидом, а сама Деметра, когда видит дочь, устремляется навстречу. Автор гимна сравнивает Деметру с Менадой. На кратере эпизод известного мифа подан без драматизма. Фигуры Персефоны и Деметры по обоим краям: одна (дочь) поднимается из земли, другая (мать) ждет её появления, сжимая в руке длинный посох. В центре изображения – Геката с двумя факелами.
Краснофигурный человек или бог – всего лишь контуры, облепленные шликером, кашеобразной массой, которая после нескольких обжигов приобретает цвет ночи. Разведенным шликером прорисовываются детали внутри изображения. Складки пеплосов и гиматиев перекликаются с тёмным фоном. Так просмолённые зазоры корабельной обшивки напоминают о морских глубинах. Изображение – это то, что соответствует материалу, из которого сделан сосуд. На другой стороне кратера изображены человеческие фигуры; они «совпадают» с терракотой, как первый человек, сотворённый Прометеем. Но и представленный здесь отрывок мифа о Деметре и Персефоне тоже напрямую связан с земляными породами: Персефона поднимается сквозь трижды обожжённую глину, как бы разрывая плотные земные слои; Гермес и Геката – единственные боги в греческом пантеоне, которым разрешено проникать в подземное царство.
Неподвижная Деметра дожидается возвращения дочери. Гермес застыл позади Персефоны. Изогнутая Геката оглядывается на Персефону и наклоняется вправо, к Деметре, связывая дочь и мать. Персефона подобрала нижний край гиматия, чтобы свободно ступить на землю. Диадема украшена пальметтами и цветами лотоса. Гермес в коротком хитоне, хламида закреплена на плече брошью, на голове петасос, характерная шляпа, края которой похожи на голубиные крылья. Двойственность мифа, который почти всегда – ларчик с потайным дном; то, второе, невидимое дно – это смыслы, вложенные в миф, всё то, что находится за пределами изображения: Гермес, выводящий Персефону к свету, больше известен как бог, провожающий души умерших в загробное царство; Геката – богиня темноты и безумия; жизнь перетекает в смерть и обратно; ночь неотделима от дневного света, а весна, когда Персефона возвращается к нам, от осени, когда она покидает землю.
Геката торопится приблизить Персефону к Деметре и одновременно мешает их встрече. Геката задаёт направление и освещает путь факелами, о которых древние говорили, что они не столько светят, сколько чадят. Визуальное сходство Гекаты и Деметры настолько велико, что Геката (для нас, рассматривающих кратер) становится как бы проекцией Деметры, желающей возвращения своей дочери. Можно развить тему и сказать, что Геката, провожатая Персефоны, это – (под) сознание Деметры, вызволяющее дочь из подземелья.
Преломление мифа как возможность расширить картину мира. Мы отражаемся в мифологическом зеркале, с трудом распознавая самих себя. На противоположной стороне кратера – сцена ритуального возлияния. Женщина стоит между двумя мужчинами, в руке у неё кувшин для вина, ойнохоя с трилистниковым венчиком. Женщина наполнила жертвенную чашу, которую держит один из мужчин; он собирается совершить возлияние. Другой мужчина держит посох и наблюдает. Кратер повернут к нам своей божественной стороной; сторону с изображением людей увидеть целиком невозможно: мешает музейная стена.
Римский бюст жреца культа Сераписа
Рим, 117—138 от Р.Х.
Мраморное лицо – исчерпывающе достоверно. Смотрящий может быть уверен, что римлянин в действительности был таким: узкие губы, параллельные желобки морщин на лбу, впалые щеки, чуть приподнятые скулы, острый подбородок, тонкая шея, крючковатый нос. Бюст изваян в период правления императора Адриана; именно в это время римские скульпторы научились изображать взгляд. Взгляд, скорее всего, тоже был таким. Священник сосредоточенно серьезен. Диадема на темени выдает служителя культа Сераписа. В отличие от своего фаюмского собрата, чьи глаза (неостывающий уголь!), направленные на (в) зрителя, прожигают насквозь, римскому жрецу нет дела до соглядатая, который, осмотрев греческие залы, решил ознакомиться с римскими экспонатами.
Греки овеществляли идею прекрасного. Музыкальная, почти слышимая гармония классической греческой скульптуры: совершенные пропорции, непроницаемый, неземной взгляд героев и атлетов. Смотрящий может восхищаться эллинской скульптурой, но не может не ощущать разрыва между греческим мрамором и окружающей действительностью. В римском зале дистанция между зрителем и изображением человека сокращается. Поэтому-то римские портреты застают нас врасплох; мы не знаем, как относиться к этим бюстам с их тщательной, почти фотографической проработкой физиономических подробностей. Греческий «космос» (упорядоченная красота) отступает перед прояснённой неизбежностью бытия, о котором напоминают римляне.
Римский скульптор движется от общего к частному. Вся римская культура – культура подробностей. Подробностей военной стратегии, судопроизводства, градостроительства, ваяния. Отчасти поэтому мы принимаем римлянина таким, каков он есть. Для зрителя мраморное лицо – данность, совокупность качеств, которые определяют этого человека при отсутствии имени. Дело не только в портретной добросовестности, но и в предоставленной зрителю возможности уловить характер человека, каким бы этот характер ни был. Римская добродетель (virtus), часто сопутствующая скульптурному портрету, сочетается с иными качествами, например, с чванливостью, порой даже с жестокостью. И еще одна характерная черта: римский портрет – это лицо человека, готового к действию. Жрец Сераписа не исключение. Мы видим священника, уверенно отправляющего свой культ, и эта уверенность передается зрителю.
Тяга от всеобщего к частному понятна каждому, кто пытается найти своё, навсегда особое место в мире, заручиться собственной неповторимостью как чуть ли не единственным оправданием жизни. Это стремление резонирует не только с личностной отделкой римского портрета, но и странным образом соотносится со свойствами самого Сераписа, чей культ пришел в Рим из Александрии. Серапис, говорит Плутарх, «сопричастен всем людям»; его имя, по одной версии, происходит от слова, означающего «движение всего сущего». Культ Сераписа связан с ежегодным возрождением Осириса, с желанием продолжения жизни за крайней чертой, с возможностью бессмертия, которое похоже на солнечный луч, проскальзывающий сквозь отверстие в александрийском храме Сераписа – к статуе бога, как будто Солнце целует Сераписа в губы.
Tasuta katkend on lõppenud.