Tasuta

Лучшие новеллы (сборник)

Tekst
7
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Маска

В этот вечер в Элизе-Монмартр был костюмированный бал по случаю ми-карем[9]. Подобно воде, хлынувшей в ворота шлюза, вливалась толпа в ярко освещенный вестибюль, ведущий к танцевальному залу. Потрясающий рев оркестра, гремевшего музыкальной бурей, прорывался сквозь стены и крышу, разносился по кварталу, пробуждая у людей на улицах и даже в соседних домах непреодолимое желание попрыгать, разогреться, позабавиться – то животное желание, которое дремлет в глубине всякого человеческого существа.

Со всех четырех концов Парижа стекались завсегдатаи таких мест – люди всех классов, любители грубоватого, шумного, чувственного веселья, переходящего в разгул. Тут были служащие, сутенеры, продажные женщины – женщины, проводившие ночи на всевозможных простынях, от грубых бумажных до тончайших батистовых, женщины богатые, старые, в бриллиантах, и бедные шестнадцатилетние девчонки, которым хотелось веселиться, отдаваться мужчинам, сорить деньгами. В этой возбужденной толпе бродили в погоне за свежим телом элегантные черные фраки, являвшиеся сюда вынюхивать молоденьких девчонок, уже утративших невинность, но еще соблазнительных, тогда как маски, казалось, прежде всего жаждали веселья. Знаменитые плясуны своими антраша уже собрали вокруг себя плотное кольцо зрителей. Волнообразная стена, движущаяся масса мужчин и женщин, окружала четырех танцоров, оплетая их подобно змее, и то сжималась, то раздвигалась вслед за движениями этих искусников. Две женщины, бедра которых как будто соединялись с туловищем резиновыми шарнирами, выделывали ногами умопомрачительные па. Их ноги взлетали кверху с такой силой, что казалось, уносились за облака, потом вдруг раздвигались во всю ширину, до самого живота. Скользя одной ногой вперед, другой назад, женщины чуть не садились на пол в быстром и сильном размахе, отвратительном и забавном.

Кавалеры их подпрыгивали, «стригли» ногами и раскачивались, взмахивая приподнятыми локтями, точно обрубками ощипанных крыльев, и чувствовалось, что они задыхаются под своими масками.

Один из них, заменявший в самой блестящей кадрили отсутствующую знаменитость – красивого парня по прозвищу «Мечта девчонки», – всячески старался не отставать от неутомимого «Телячьего ребра», и его уморительные соло вызывали в публике презрительный смех.

Это был щуплый, фатовато одетый человек, в красивой лакированной маске с закрученными белокурыми усами и в завитом парике.

Он напоминал восковую фигуру из музея Гревен – странную, фантастическую карикатуру на красивого щеголя с модной картинки, и танцевал старательно, неловко и со смешным увлечением. Рядом со своими партнерами, силясь подражать их коленцам, он казался каким-то заржавленным, неповоротливым, неуклюжим, как моська, играющая с борзыми. Насмешливые «браво» подбодряли его. И, опьянев от усердия, он выплясывал с таким неистовством, что вдруг, не удержавшись при отчаянном прыжке, ударился головой в живую стену публики. Толпа отпрянула, а затем сомкнулась вокруг неподвижно распростертого тела бесчувственного танцора.

Мужчины подняли его и унесли. Закричали: «Доктора!» Подошел молодой элегантный господин в черном фраке, с большими жемчужными запонками на бальной сорочке. «Я профессор медицины», – скромно сказал он. Его пропустили, и он очутился в маленькой комнатке, заваленной папками, словно контора; здесь лежал на стульях злополучный танцор, все еще без сознания. Доктор хотел прежде всего снять с него маску, но увидел, что она была искусно прикреплена множеством тонких проволочек, ловко соединявших ее с краями парика, и закрывала всю голову как бы плотной повязкой, которую нельзя было снять, не зная секрета. Шея от самого подбородка была прикрыта фальшивой кожей – телесного цвета лайкой, уходившей под ворот сорочки.

Пришлось разрезать все это ножницами. Когда же доктор распорол удивительное сооружение от плеча до виска и приоткрыл эту скорлупу, под ней оказалось изможденное, морщинистое, худое и бледное лицо старика. Это произвело такое впечатление, что никто из тех, кто принес сюда молодую, кудрявую маску, не засмеялся и не промолвил ни слова.

Люди глядели на грустное лицо с закрытыми глазами, на седые волосы, падающие со лба, на грязновато-белую щетину, вылезавшую на щеках и подбородке; а рядом с этой жалкой головой лежала хорошенькая лакированная маска, свеженькая маска, с улыбкой на губах.

После довольно длительного обморока старик очнулся, но казался таким больным, таким слабым, что врач ожидал серьезных осложнений.

– Где вы живете? – спросил он.

Старый танцор долго молчал, напрягая память, потом вспомнил и назвал улицу, которой никто не знал. Пришлось спросить у него, в какой это части города. Он давал объяснения с бесконечным трудом, медленно и нерешительно, и было ясно, что сознание его еще затуманено.

Врач сказал:

– Я сам провожу вас.

Ему было любопытно узнать, кто этот странный плясун, увидеть, где ютится этот необычайный любитель прыжков.

Вскоре фиакр увез их обоих за Монмартрский холм. Он остановился перед высоким домом убогого вида, со скользкой лестницей, одним из тех вечно недоделанных, усеянных окошками домов, которые торчат между двумя пустырями, перед одною из тех грязных трущоб, где ютится скопище жалких, отверженных существ.

Цепляясь за перила – вертящийся деревянный брус, к которому прилипали руки, – врач втащил на пятый этаж легкомысленного старика, понемногу приходившего в себя.

Дверь, в которую они постучали, открылась, и на пороге появилась женщина, тоже старая, очень опрятная, в белом ночном чепце, обрамлявшем костлявое лицо с резкими чертами, – доброе, грубоватое лицо трудолюбивой, преданной жены рабочего.

Она вскрикнула:

– Боже мой! Что это с ним?

Когда врач в нескольких словах рассказал ей, что произошло, она успокоилась и даже успокоила его самого, сказав, что такие случаи бывали уже не раз.

– Его нужно уложить, сударь, только и всего. Он выспится, и завтра все пройдет.

Доктор возразил:

– Но ведь он еле говорит.

– О! Это пустяки, это от вина. Он сегодня не обедал, чтобы быть подвижней, а потом выпил для бодрости два стаканчика абсента. Абсент, знаете ли, развязывает ему ноги, но туманит голову и отнимает язык. Такие пляски ему не по годам. Я совсем уже потеряла надежду, что он когда-нибудь образумится.

Врач удивился еще больше.

– Но зачем же он, старик, этак выплясывает?

Старуха пожала плечами и покраснела от закипавшего гнева.

– Вот именно! Да затем, видите ли, чтобы его принимали под этой маской за молоденького, чтобы женщины считали его еще мальчишкой и нашептывали ему всякие пакости; для того, чтобы можно было вертеться среди них, тереться об их грязную кожу со всеми их духами, пудрами и помадами… Тьфу ты, пакость какая! Нечего сказать, веселенькую жизнь прожила я с ним, сударь, за сорок лет… Но все-таки надо его уложить, а то, пожалуй, свалится. Вам не трудно помочь мне? Когда он в таком виде, я одна с ним не справляюсь.

Старик сидел на кровати, словно пьяный, и длинные седые волосы свисали ему на глаза.

Посмотрев на него нежно и сердито, жена продолжала:

– Взгляните, ведь он еще красив для своих лет. А вот поди, рядится шутом гороховым, чтобы казаться молоденьким! Жалость одна! А ведь правда, сударь, он красив? Подождите-ка, я сначала покажу его вам, а уж потом уложим.

Старуха пошла к столику, где около таза и кувшина с водой лежали мыло, гребенка и щетка. Она взяла щетку, вернулась к кровати и, приподняв спутанные космы гуляки, в несколько секунд убрала его, как картинку; волосы его спустились на шею крупными волнами. Затем она слегка отступила, любуясь:

– А ведь правда, он еще хорош для своего возраста?

– Очень хорош, – подтвердил доктор, которого все это начинало забавлять.

И продолжала:

– Если бы вы его видели, когда ему было двадцать пять лет! Но я прежде его уложу, а то абсент вывернет ему все нутро. Помогите-ка, сударь, стащить рукав… повыше… вот так. Хорошо… Теперь брюки… Погодите, я вперед сниму ботинки. Отлично! Теперь поддержите его, пока я открою постель… так… давайте укладывать… Если вы думаете, что он теперь подвинется, чтобы освободить мне местечко, то ошибаетесь. Мне придется прикорнуть где попало. Ему это все равно. Эх ты, повеса!

Почувствовав, что он у себя в постели, старичок закрыл глаза, приоткрыл их, снова закрыл, и на лице его появилось выражение довольства и твердой решимости заснуть.

Доктор наблюдал за ним со все возрастающим интересом. Он спросил:

– Значит, он изображает молодого человека на маскарадах?

– Ни одного не пропустит, сударь. А утром возвращается в таком виде, что и вообразить невозможно. И знаете, ведь это тоска гонит его и заставляет надевать картонное лицо на свое собственное. Да, тоска о том, что он уже не такой, как был, что он больше не имеет успеха!

Старик заснул и начал храпеть. Старушка жалостливо посмотрела на него и продолжала:

– А каким успехом он пользовался когда-то! Трудно поверить, сударь! Ни с какими светскими щеголями не сравнить, ни с какими тенорами и генералами.

– В самом деле? Чем же он занимался?

– Вас это удивляет, потому что вы не видали его в лучшие времена. Я встретилась с ним впервые тоже на балу – он всегда бывал там. Как увидела, так и пропала. Поймалась, как рыба на крючок. Так он был красив, сударь, так красив, что можно было заплакать, глядя на него! Волосы как вороново крыло, кудрявые; глаза черные, большие, как окошки. О да, настоящий был красавец! Он увез меня с собой в тот же вечер, и больше я с ним не расставалась ни на один день, несмотря ни на что. А сколько горя я с ним натерпелась!

 

Доктор спросил:

– Вы женаты?

– Да, сударь, – просто отвечала она, – если бы не это, он бы меня бросил, как всех других… Я была ему и женой, и нянькой, и всем, чем ему только было угодно… И сколько я от него плакала… да слез не показывала!.. Ведь он мне выкладывал все свои похождения – мне, мне, сударь!.. Он не понимал, как мне больно его слушать…

– Но чем же он все-таки занимался?

– Правда, правда… я и позабыла. Он был первым мастером у Мартеля, да не просто первым мастером, а таким, каких больше никогда и не бывало… Художник своего дела… В среднем по десяти франков за час…

– Мартель?.. Кто это – Мартель?

– Парикмахер, сударь, знаменитый парикмахер Оперы. Все актрисы у него причесывались. Да, мой Амбруаз причесывал всех самых шикарных актрис и получал такие чаевые, что сколотил состояние. Ах, сударь, все женщины одинаковы, все без исключения. Когда мужчина им нравится, они сами себя предлагают. Это им ничего не стоит… а как тяжело узнавать об этом… Ведь он рассказывал мне все, он не мог удержаться… нет, не мог. Такие вещи приятны мужчине. И рассказывать о них, может быть, еще приятнее, чем переживать.

Когда он возвращался вечером, чуть бледный, довольный собой, с блестящими глазами, я думала: «Еще одна! Уверена, что он подцепил еще одну». Тогда мной овладевало, прямо-таки жгло мне сердце желание расспросить его. Правда, и другое было желание – ничего не знать, не дать ему говорить, если он начнет. И вот мы глядели друг на друга.

Я прекрасно знала, что он не будет молчать, что он все выложит. Я чувствовала это по его лицу, по смеху, которым он будто говорил: «Мадлена, у меня сегодня была недурненькая». Я притворялась, будто ничего не вижу, ни о чем не догадываюсь, накрывала на стол, приносила суп, садилась напротив него.

В такие вечера, сударь, как будто кто-то топтал мою любовь к нему. Больно это, знаете, тяжело! Но он не догадывался, он не знал. Ему нужно было излиться кому-нибудь, похвастаться, показать, как его любят… и не с кем было поговорить, кроме меня, понимаете, меня… И вот… приходилось слушать его, как отраву пить.

Он принимался за суп и говорил:

«Мадлена, еще одна».

А я думала: «Так и есть! Боже, что это за человек! И надо же было мне встретиться с ним!»

Он продолжал: «Еще одна, да еще какая штучка!» Это оказывалась крошка из Водевиля или крошка из Варьете, а иногда и крупная актриса, из самых известных театральных дам. Он говорил мне, как их зовут, описывал обстановку, рассказывал все, все… да, все, сударь!.. Так подробно, что у меня сердце разрывалось. И он повторял, снова рассказывал все от начала до конца и так был доволен, что я притворялась веселой, чтобы он не рассердился.

Может быть, тут и не все было правдой. Он так любил хвалиться, что, пожалуй, и выдумывал… А может быть, и правда! В такие вечера он делал вид, что устал, что ему хочется прилечь после ужина. Ужинали мы в одиннадцать, сударь: раньше он никогда домой не приходил, потому что надо было делать вечерние прически.

Рассказав о своем приключении, он закуривал папиросу и принимался ходить по комнате. И до того он был красив со своими усами и кудрями, что я думала: «Все это правда, все так и было, как он говорит. Ведь если я с ума схожу по нем, почему же и другим в него не влюбляться?» Ах, мне хотелось плакать, кричать, бежать, выброситься в окошко. Но я убирала со стола, а он все курил. И зевал во весь рот, чтобы показать мне, как он утомлен, а собираясь лечь, раза два или три говорил: «И посплю же я эту ночку!»

Я не сержусь на него: он ведь не знал, как меня мучил. Да и не мог знать! Он любил хвастаться женщинами, распускать хвост, как павлин. И в конце концов он уверился, что все женщины смотрят на него и хотят его.

Тяжело стало, когда он начал стареть.

Ах, сударь, когда я заметила у него первый седой волос, то чуть не задохнулась от волнения, а потом – от радости; злая была радость, но я радовалась, радовалась! Я думала: «Конец… конец!» Мне казалось, будто меня из тюрьмы выпустили. Значит, теперь он будет принадлежать только мне одной, другие больше не захотят его!

Это было утром, в постели. Он еще спал. Я наклонилась к нему, чтобы разбудить поцелуем, и вдруг заметила, у него в локоне на виске тонкую нить, блестящую, как серебро. Вот неожиданность! Я и не думала, что это возможно! Сначала я решила вырвать волос, чтобы он сам не заметил… он! Потом, присмотревшись, вижу: повыше другой. Седые волосы! Он седеет! Сердце у меня забилось, пот выступил. И все-таки в глубине души я была довольна.

Гадко было, что я так думала, но все же в то утро я хозяйничала с легким сердцем, не стала его будить, а когда он открыл глаза, лежа один в постели, я сказала:

«Знаешь, что я узнала, пока ты спал?»

«Нет».

«Я узнала, что у тебя седые волосы».

С досады его так передернуло, что он сразу вскочил, как от щекотки, и злобно сказал мне:

«Неправда!»

«Нет, правда. На левом виске. Четыре седых волоса».

Он спрыгнул с постели и побежал к зеркалу.

Он не увидел их. Я ему показала первый, самый нижний, коротенький, вьющийся, и сказала:

«Ничего нет удивительного при такой жизни. Через два года с тобой будет кончено».

И что же, сударь! Так оно и вышло: через два года его нельзя было узнать. Как быстро это меняет человека! Он был еще красив, но терял свежесть, и женщины перестали гоняться за ним. Ах, невесело жилось в то время! Показал он мне виды! Все было не по нем, все как есть. Ремесло свое он бросил, открыл шляпный магазин, просадил на нем деньги. Потом попробовал пойти в актеры, удачи не было и тут, стал бегать по публичным балам. Но все-таки хватило ума приберечь остатки состояния. На них мы теперь и живем. Концы с концами сводим, но не жирно. И подумать только, что одно время он был почти богат.

А что он делает теперь, вы сами видели. Словно повредился! Ему хочется быть молодым, хочется танцевать с женщинами, от которых пахнет духами и помадой. Ах, бедный ты мой, старенький!..

Взволнованная, чуть не плача, смотрела она на своего старого мужа. Тот храпел. Затем она тихонько подошла к нему и поцеловала в голову. Доктор встал, собираясь уйти. Он глядел на странную чету и не знал, что сказать.

Когда он прощался, женщина спросила:

– Может быть, вы все-таки оставите мне адрес? Если ему станет хуже, я сбегаю за вами.

Портрет

– А, Мильяль! – произнес кто-то возле меня.

Я взглянул на человека, которого окликнули: мне давно хотелось познакомиться с этим донжуаном.

Он был уже не молод. Седые без блеска волосы слегка напоминали меховую шапку, какие носят некоторые народы севера, а мягкая, довольно длинная борода, падавшая на грудь, тоже была похожа на мех. Он вполголоса разговаривал с какой-то женщиной, склонившись к ней и глядя на нее нежным взглядом, Почтительным и ласковым.

Я знал его жизнь, или, по крайней мере, то, что о ней было известно. Он не раз был любим до безумия; с его именем была связана не одна драма. О нем говорили как о человеке необычайно пленительном, почти неотразимом. Когда я, желая узнать, откуда у него эта сила, расспрашивал тех женщин, которые особенно превозносили его, они после небольшой заминки неизменно отвечали:

– Не знаю, право… какое-то обаяние.

Красив он, конечно, не был. Он совершенно не обладал той элегантностью, которая считается обязательной для покорителей женских сердец. Я с любопытством задавал себе вопрос: в чем же его очарование? В остроумии?.. Мне никогда не передавали его словечек, никто не восхвалял его ума… Во взгляде?.. Возможно… Или в голосе? Голос некоторых людей обладает неотразимой чувственной прелестью, как бы вкусом изысканного блюда. Ты жаждешь слушать его звук; произносимые им слова доставляют такое же наслаждение, как лакомство.

Мимо проходил один из моих приятелей. Я спросил его:

– Ты знаешь господина Мильяля?

– Знаю.

– Познакомь меня, пожалуйста.

Минуту спустя мы обменялись рукопожатием и разговорились. То, что он говорил, звучало справедливо, приятно, но по содержанию не представляло ничего замечательного. Голос у него и в самом деле был красивый, мягкий, ласкающий, музыкальный; но мне приходилось слышать голоса гораздо более пленительные, более волнующие. Слушать его доставляло такое же удовольствие, как смотреть на красивый журчащий ручей. Чтобы следить за ходом его мысли, не требовалось ни малейшего усилия: он не разжигал любопытства сознательным умолчанием, ни одна пауза не вызывала настороженного интереса. Беседа эта была скорее отдыхом; она не возбуждала ни острого желания возражать или противоречить, ни восторженного согласия.

В беседе с ним отвечать было так же легко, как и слушать. Ответ приходил сам собою, едва только Мильяль умолкал, и фразы слагались с такой легкостью, словно его речь сама естественно вызывала их.

Вскоре меня поразило одно наблюдение. Я был знаком с ним не более четверти часа, а мне казалось, что это мой старый друг, что все в нем – и лицо его, и голос, и жесты, и мысли – давно мне знакомо.

После нескольких минут разговора я вдруг почувствовал, что между нами установилась какая-то близость. Все двери были открыты, и, если бы он захотел, я, быть может, рассказал бы ему о себе такие вещи, в каких признаются обычно только самым старым друзьям.

Право, в этом была какая-то тайна. Преград, которые существуют между людьми и разрушаются одна за другой лишь с течением времени, когда мало-помалу их подтачивают симпатия, общность вкусов, одинаковый уровень духовного развития и постоянное общение, – всех этих преград между нами как бы не существовало, и, должно быть, их вообще не было между ним и всеми остальными людьми, которых сталкивал с ним случай.

Через полчаса мы расстались, пообещав друг другу часто встречаться; он пригласил меня на другой день к завтраку и дал мне свой адрес.

Я позабыл условленный час и пришел слишком рано; он еще не возвращался. Корректный и молчаливый слуга ввел меня в красивую темноватую гостиную, уютную и спокойную. Я почувствовал себя в ней как дома. Сколько раз я замечал влияние жилища на характер и настроение! Бывают комнаты, в которых всегда чувствуешь себя дураком; в других, напротив, всегда бываешь в ударе. Одни нагоняют тоску, хотя бы они были светлые, белые с позолотой; другие почему-то веселят, несмотря на спокойные тона обивки. У нашего глаза, как и у сердца, есть свои пристрастия и глубокие антипатии, в которые мы часто не бываем посвящены, но все же они воздействуют на наше настроение тайно, украдкой. Общий стиль обстановки, гармония мебели и стен непосредственно влияют на нашу духовную природу, как лесной, горный или морской воздух действует на природу физическую.

Я сел на диван, где было разбросано множество подушек, и внезапно почувствовал, что эти шелковые мешочки, набитые пухом, поддерживают меня, покоят, обнимают, как будто это сиденье было заранее рассчитано на форму и размеры моего тела.

Я огляделся. В комнате не было ничего бьющего в глаза. Красивые, скромные вещи, изысканная и простая мебель, восточные ткани, которые, казалось, попали сюда не из магазина, а из гарема; и прямо напротив меня – женский портрет. Это был поясной портрет: голова, бюст и руки, державшие книгу. Женщина была без шляпы, причесана на прямой пробор и улыбалась немного грустно. Потому ли, что на ней не было шляпы, потому ли, что ее поза производила впечатление полной естественности, но только никогда портрет женщины не казался мне так на месте, так у себя дома, как этот портрет в этой комнате. Почти во всех женских портретах, какие я знаю, чувствуется нарочитость; либо дама является в парадном туалете, причесанная к лицу и явно помнит, что она позирует, во-первых, перед художником, а во-вторых, перед всеми, кто будет смотреть на портрет; либо она принимает непринужденную позу в тщательно выбранном домашнем туалете.

Иные изображены стоя, в величественной позе, во всей своей красоте, с надменным выражением лица, какое вряд ли они долго сохраняют в обыденной жизни. Другие жеманятся на неподвижном холсте; и на каждом портрете какая-нибудь мелочь – цветок или драгоценность, складка платья или складка губ, – несомненно, прибавлена художником для эффекта. Надета ли на голову шляпка, наброшено ли кружево, оставлены ли волосы непокрытыми, но вы всегда угадываете в портрете что-то искусственное. Что именно, не отдаешь себе отчета, потому что никогда не знал оригинала, но это чувствуется. Кажется, будто женщина пришла с визитом к каким-то людям, которым она хочет показать себя в самом выгодном свете, и любая ее поза, скромная ли, величавая ли, всегда заучена.

Что же сказать об этой женщине? Она была дома и одна. Да, она была одна, потому что улыбалась так, как можно улыбаться, только думая в одиночестве о чем-нибудь грустном и приятном; на кого смотрят, тот не может так улыбаться. Она была настолько одна и настолько дома, что во всей этой большой гостиной я не замечал ничего, решительно ничего, кроме нее. Она была здесь одна, все заполняла собой, всему придавала уют; сюда могло бы войти сколько угодно людей, и эти люди могли бы разговаривать, смеяться, даже петь, но она всегда оставалась бы одна со своей одинокой улыбкой и одна оживляла бы комнату своим неизменным взглядом.

 

Он был тоже совершенно необычен, этот взгляд. Ласкающий и неподвижный, он останавливался на мне, не видя меня. Все портреты знают, что на них смотрят, и все они отвечают глазами, и глаза их видят, думают, неотрывно следят за нами, пока мы не выйдем из комнаты, где они живут.

Эта женщина не видела меня, не видела ничего, хотя взгляд ее покоился прямо на мне. Я вспомнил поразительный стих Бодлера:

 
Влекущий твой, как у портрета, взор…
 

Эти изображенные художником глаза, которые когда-то жили, а может быть, живут и сейчас, в самом деле неотразимо влекли к себе, наполняли меня неизведанной доселе странной и властной тревогой. О, какое бесконечное обаяние, нежное и ласковое, как мимолетный ветерок, пленительное, как небеса, утопающие в лиловых, розовых и синих сумерках и немного печальные, как идущая за ними ночь, исходило от этого темного портрета и от этих непроницаемых глаз! Созданные несколькими мазками кисти, эти глаза скрывали тайну того, что кажется существующим и не существует, того, что может промелькнуть во взгляде женщины, того, что зарождает в нас любовь.

Дверь открылась. Вошел г-н Мильяль. Он извинился, что опоздал. Я извинился, что пришел слишком рано. Потом я сказал:

– Не будет ли нескромностью спросить вас, кто эта женщина?

Он ответил:

– Это моя мать. Она умерла очень молодою.

Тогда я понял, откуда оно, такое необъяснимое обаяние этого человека.

9Середина «великого поста», четверг на третьей неделе поста, католический праздник.