Эликсиры Эллисона. От любви и страха

Tekst
1
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Все до одного щеголяли в масках – карикатурных, гротескных, изготовленных к какому-нибудь празднику вроде Марди Гра или к карнавалу, или к костюмированному вечеру, или к ведьмовскому шабашу, где открывать свое лицо вообще не стоит: заколдуют. Неизвестные, бегущие по улице на него в контрастном изображении группового сумасшествия. Видение Босха, фрагмент недописанного полотна Дали, страшный сон Хогарта, пантомима из ближних кругов Дантова Ада. И все неслись на него.

Ну, наконец-то: после всех последних недель матрица сна сменилась, и отдельные кошмары ринулись теперь на него всем скопом. Не по одному, не в очном поединке, не в бесконечной череде симпатичных убийц. Теперь они объединились в облике гротескных тварей в масках, жаждущих крови.

«Если бы я только мог понять, что все это значит, я бы увидел картину в целом», – подумал он.

В самый разгар этого полного красок сна он вдруг как-то сразу понял: вот если бы ему удалось понять смысл того, что разворачивалось сейчас у него на глазах (и это при том, что он осознавал: все это сон), это дало бы ему ключ к решению его проблем. Поэтому он сосредоточился: «Если бы я только понял, кто они, что делают здесь, чего им от меня нужно, почему они не позволяют мне убежать, почему гонятся за мной, чем их можно унять, как убраться от них, кто я, кто я, кто я… вот тогда я освободился бы, собрался бы воедино, и все прошло бы, завершилось, закончилось…»

Он бежал по улице, по добела выметенной улице, виляя из стороны в сторону, уворачиваясь от машин, которые внезапно заполнили улицу в ожидании зеленого сигнала светофора. Он добежал до перекрестка и свернул, продолжая бег среди еле ползущих машин. Страх сдавливал горло, ноги болели от бега, и он искал спасения, выхода, любого выхода отсюда – места, где он мог бы укрыться, отдохнуть, где он мог бы закрыть дверь и знать, что сюда они не ворвутся.

– Эй! Давайте ко мне! – крикнул ему мужчина из машины, в которой сидел со всей своей семьей. Многодетной. Пол бросился к машине, и мужчина открыл ему дверь, и он нырнул в машину, над опущенной спинкой переднего сидения, на задний диван. Пролезая туда, он толкнул водителя, прижав его на мгновение к рулю, а потом спинка откинулась обратно вверх, Пол сидел на заднем диване с детьми, вот только сидеть там оказалось невозможно, потому что весь диван был завален (Чем? Одеждой? Какими-то другими шмотками?), и ему пришлось перевалиться через спинку, приникнуть к заднему окну.

(Но как?! Он же здоровый взрослый человек, он не смог бы втиснуться в такое узкое пространство. Это ведь не детство, когда они с папой и мамой выезжали за город, и он лежал под задним окном, потому что задний диван был завален всяким снаряжением, или как это было, когда отец умер, и они с мамой переезжали из их дома в другой…

И почему это вдруг вспомнилось ему с такой яркостью?

И вообще, он взрослый человек или маленький мальчик?

Ответьте же, кто-нибудь!)

Он выглянул в заднее окно и увидел, что толпа жутких фигур в масках, с угрожающе горящими глазами, осталась позади. И все же он почему-то не чувствовал себя в безопасности! Он был с теми, кто мог помочь ему, с этим мужчиной за рулем, сильным, уверенным, легко обгонявшим машину за машиной, чтобы спасти Пола от преследователей, и все же он не чувствовал себя в безопасности… почему?

Он проснулся в слезах. Девица ушла.

Эта краля жевала резинку, пока они занимались любовью. Малолетка с пышными бедрами, которая еще не научилась жить в своем теле. Они занимались любовью медленно, скучно, словно выполняли нудную работу. Она вспоминалась ему потом этаким плодом его воображения, образом, от которого не осталось ничего, кроме ее смеха.

Смех ее напоминал хруст раскрываемых гороховых стручков. Он познакомился с ней в гостях, и привлекательностью своей она была обязана прежде всего количеству выпитых им порций водки с тоником.

Другая была совершенно очаровательна, вот только принадлежала к тем женщинам, которые, входя в дом, производят впечатление того, что только что отсюда вышли.

Еще одна – маленькая, изящная – непрерывно визжала, только потому, что вычитала в какой-то бездарной книженции, будто женщины, кончая, визжат. Или, что точнее, не в бездарной, а просто в никакой книжке. Потому что и сама была никакая.

Одна за другой проходили они через его полуторакомнатную квартирку, случайные адюльтеры без цели и смысла, и он снова и снова позволял себе мелкие развлечения, пока в конце концов не осознал (не без помощи того, что обретало форму в углу), что же он делает с собой, превращая свою жизнь в то, что и жизнью не назовешь.

В книге Бытия сказано: «…у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе…». Так что ничего нового в этом не было, все это древнее, столь же древнее, как бессмысленное действо, породившее его, как безумие, которое дало ему вызреть, как чувство вины, – боли одиночества – которое рано или поздно, но неизбежно заставит его пожрать себя самого, а также все, что случилось с ним рядом.

В ту ночь, когда он в буквальном смысле этого слова заплатил за любовь, в ночь, когда он полез в свой кошелек и достал из него две десятидолларовых бумажки, и отдал их той девушке, тварь окончательно обрела форму.

Девушке… когда «хорошие девушки» упоминают в разговоре «потаскух», они имеют в виду именно эту девушку и ее сестер по несчастью. Но на самом деле нет такой профессии «потаскуха», и даже самые закоренелые правонарушители никогда не называют себя таким словом. Труженица, специалист по доставлению удовольствия, по оказанию услуг, умница, та, с кем можно хорошо провести время – примерно так она о себе и думала. У нее была семья, прошлое, а еще лицо… ну, и все то, что нужно для секса.

Однако же продажность в любви – самое что ни на есть распоследнее дело, и если уж дошло до этого, если отчаяние и издерганные эмоции толкают к этому, значит надеяться уже не на что. Обратного пути из этой бездны нет, спасти способно только чудо, а чудес с самыми заурядными из заурядных людей в наше время больше не происходит.

И стоило ему протянуть ей деньги, пытаясь понять, господи, за что – как тварь в углу, рядом с бельевым шкафом, обрела свою окончательную форму, и материальность, и будущее. Ее вызвала к жизни последовательность чисто современных заклинаний, сложившихся из звуков страсти и запаха отчаяния. Девушка застегнула лифчик, прикрыла себя синтетикой и побрякушками и оставила Пола сидеть, оглушенным, лишенным способности двигаться от страха перед своим новым соседом по комнате.

Оно смотрело на него, и, как ни пытался он отвести взгляд (кричать и звать на помощь, он понимал, бесполезно), он смотрел в эти глаза.

– Жоржетта, – хрипло прошептал он в трубку. – Послушай… послу… да послушай же, бога ради… да… да помолчи хоть секунду, ну же, ну… ну… ДА ЗАТКНИСЬ ХОТЬ НА ЧЕРТОВУ СЕКУНДУ! Ну же… – она, наконец, прервалась, и его слова, лишенные необходимости встраиваться в короткие промежутки между ее словами, остались стоять голышом в пустоте, в повисшем между ними молчании, застряли у него во рту, робкие, трепещущие.

– Ладно, продолжай, – нехотя буркнул он.

Она сказала, что ей больше нечего сказать, и зачем он ей звонит, и ей вообще уходить пора.

– Жоржетта, у меня тут… ну… одна проблема, и мне надо поговорить с кем-то, и я так подумал, ты единственная, кто мог бы меня понять, видишь ли я, ну…

Она сказала, что у нее нет знакомых в абортариях и что если одна из его девиц залетела, что ж он может использовать крючок от вешалки – старой, ржавой вешалки – вдруг да поможет.

– Нет. Да нет же, дура несчастная, это вовсе не то, что меня пугает. Не в этом дело, и вообще, какое тебе дело, с кем я встречаюсь, не твое это собачье дело, на тебе самой клейма некуда ставить, и… – он осекся. Именно так начинались все их ссоры. С одного на другое, прыг-скок, как горные козы с камня на камень, а там и то, с чего начался разговор, забывалось, только бы рвать и кусать друг друга из-за какой-то фигни.

– Жоржетта, пожалуйста! Выслушай меня. Тут… ну… какая-то тварь, что-то вроде зверя. Живет прямо здесь, в квартире.

Наверное, она решила, что он сбрендил. Что он имеет в виду?

– Не знаю. Я не знаю, что это.

«На что это хоть похоже, на паука? На кошку? Или на что?»

– Вроде медведя, только это не медведь. Жоржетта, я правда не знаю, что это. Оно ничего не говорит, только смотрит на меня и…

«Да что у него, крыша поехала, или еще чего, мать его растак? Медведи не разговаривают, разве что в телике, и что он вообще, пытается дурачка валять, только бы не платить то, что суд постановил? И вообще, с чего это он ей с этим звонит?» Закончился разговор словами: «Мне кажется, у тебя крыша поехала, Пол. Я всегда говорила, что ты псих, а теперь ты сам это подтверждаешь».

А потом она положила трубку, и он остался один.

С этой тварью.

Закуривая, он краем глаза покосился на нее. Угнездившись в дальнем конце комнаты, рядом с бельевым шкафом, неподвижно сидела со сложенными на груди лапищами, огромная, мохнатая бурая тварь. Похожая на огромного медведя-кодьяка с Аляски, только совершенно других очертаний, она словно магнитом приковывала к себе взгляд и мысли. Огромные, безумные золотые диски глаз, не мигая, смотрели на него.

(Это описание… Нет, забудьте. Эта тварь ни капельки на него не походила. То есть совершенно.)

И он ощущал его укор, даже запершись в ванной. Он сидел на краю ванны, наполняя ее горячей водой до тех пор, пока не запотело зеркало над раковиной, и он не перестал видеть свое отражение, тем более что безумный огонь в его глазах слишком напоминал слепой взгляд твари в комнате. Его мысли стекали как лава, а потом так же лавово застыли.

Тут до него вдруг дошло, что он ни разу не смотрел на лица женщин, перебывавших в этой квартире. Ни разу, ни на одно лицо. Все до одной запомнились ему безликими. Он сейчас даже лица Жоржетты вспомнить не смог. Ни одного лица. Ни одного выражения, которое стоило бы запомнить. Он трахался с какими-то угловатыми трупами. Его замутило, и он вдруг понял, что должен выбраться отсюда, из квартиры, лишь бы подальше от твари в углу.

 

Он пулей вылетел из ванной, бегом бросился к двери, рикошетя о стены, вырвался в коридор и, захлопнув дверь, привалился к ней снаружи. Он стоял, жадно глотая воздух, и только теперь сообразил, что вряд ли отделается так легко. Тварь будет ждать его по возвращении, когда бы он ни вернулся.

И все же он ушел. Он сидел в баре, где не крутили ничего, кроме записей Синатры, и он поглотил столько сентиментальной печали и жалости к себе любимому, сколько вообще можно вытерпеть, и, наконец, вывалился из места, где звучал перебор струн, и голос выводил:

 
Слуги черной ночи
Помнят о былом:
Все мои любови
В зеркале кривом…
 

Потом было другое место, наверное, пляж, он стоял на песке, наслаждаясь царившей внутри него тишиной, а в черном небе кружили чайки, сводя его с ума своими криками: кри-кри-кри… – и он зарывался руками в песок и швырял пригоршни в эту зернистую темноту над головой, пытаясь убить этих чертовых визгливых гарпий!

И другое место, где были огни, и они что-то означали, какую-то всевозможную невнятицу – неоновые огни, грязные реплики, и он не смог прочитать ни одну из них. (Еще в одном месте он совершенно точно увидел приснившихся ему преследователей в масках и поспешно сбежал оттуда.)

Когда он наконец вернулся домой, девица, которая пришла с ним, чертыхалась и повторяла, что она ему не телескоп, но ладно, так уж и быть, она посмотрит на то, что он хочет ей показать, и скажет ему, что это. Поэтому, поверив этим ее словам, он повернул ключ в двери и отворил ее. Потом протянул руку и включил свет. Ну да, там она и сидела, эта тварь – на том же месте, где он ее оставил. Угу, вон она, тварь с тяжелым взглядом, никуда не делась.

– Ну? – спросил он у девицы, тыча пальцем. Почти с гордостью.

– Что – ну? – отозвалась та.

– Что скажешь про это?

– Про что?

– Вот это, вот же, дура! Вот, прямо перед тобой! ЭТО!

– Знаешь, Сид, сдается мне, ты спятил.

– Не Сид я, и не говори мне, что ты его не видишь, сучка лживая!

– Здрасьте, пожалуйста, сам ведь сказал, что тебя зовут Сид, значит будешь Сидом, и нихрена я там не вижу, и если хочешь перепихнуться, окей, а не хочешь, просто так и скажи, накатим еще по одной и делу конец!

Он завизжал, залепил ей оплеуху и вытолкал за дверь.

– Вон пошла, шалава, чтоб я тебя больше не видел!

И она убралась, а он снова остался один на один с тварью, которую все это ни капельки не смутило: она сидела как ни в чем не бывало в ожидании заветной минуты, когда она сможет отцепиться от ткани реальности и вылететь на свободу.

Они вибрировали в каком-то нервном симбиозе, подпитывая друг друга. Он был весь покрыт тонкой пленкой страха и отчаяния, наполнен жуткой болью одиночества, которая как густой черный дым колыхалась внутри. Тварь дарила ему любовь, но получал он лишь рвущую сердце на части боль одиночества.

Он был один в этой комнате, но было их двое: он и эта бурая, глазеющая на него угроза, воплощение его несчастья.

И вдруг он понял, что означал этот сон. Он понял, но не стал этим делиться ни с кем, ибо сны имеют смысл только для тех, кто их видит, ими нельзя поделиться. Он понял, кем были все те люди во сне, и он понял теперь, почему ни одного из них не убил простым выстрелом из пистолета. Он понял и нырнул в шкаф с одеждой, и нашел в нем старый вещмешок с армейскими шмотками, и нашарил тяжелый кусок холодного металла, лежавший на самом дне. Он понял, кто он, и, торжествуя, понял теперь абсолютно все: что это за тварь, и кто такая Жоржетта, и на что похожи лица всех женщин в этом проклятом мире, и кто были все мужчины в этих проклятых снах, и что за мужчина вел ту машину, в которой он спасся (да, ключ-то именно в этом!), и он знал это все, и все это держал сейчас в своих руках.

Он вышел в ванную. Он не хотел, чтобы этот ублюдок в углу видел, что добился-таки своего. Он собирался насладиться этим без свидетелей. Он снова видел в зеркале самого себя. Он видел лицо, и это было хорошее лицо, сосредоточенное, и он смотрел на себя с улыбкой.

– Почему ты уходишь? – произнес он очень тихо.

Потом поднял кусок металла.

– Ни у кого, абсолютно ни у кого, – заметил он, держа тяжелый револьвер сорок пятого калибра у лица, – не хватило смелости выстрелить себе в глаз.

Он прижал дуло тяжелого револьвера к закрытому глазу, не прекращая говорить все тем же тихим голосом:

– В висок – это любой может. Те, у кого яйца из гранита, пускают пулю себе в рот. Но в глаз – не было еще таких, ни одного, – и потянул спусковой крючок. Так, как учили его в армии: плавно, одним ровным движением.

Из-за двери послышалось дыхание: тяжелое, низкое, ровное.

Панки и парни из Йеля

«Любовь – это просто слово “секс” с несколькими опечатками», – заявил он, уезжая раз и навсегда из Нью-Йорка. Он сказал это девице, с которой спал: младшему редактору отдела моды и красоты одного из глянцевых женских журналов. Он только что узнал, что она дешевая кокаинистка, но это, в общем-то, ничего не меняло, потому что он упаковал свою любовь в подарочную обертку и вручил ей, не прося взамен ничего, кроме возможности быть рядом.

И все же, когда он спросил ее в тот последний день, почему они занимались любовью всего раз (и это под непрерывное мяуканье подобранных ею уличных котят, которые гадили по всем углам и ползали по их сплетенным телам), она ответила: «Ну, я была под кайфом. По-другому я бы не терпела». И его стошнило. Даже на третьем десятке, после стольких темных дорог, ведущих в никуда, это причинило ему боль, просто разрушило в хлам, и он ушел от нее, ушел из ее квартиры, сказав на прощание: «Любовь – это просто слово “секс” с несколькими опечатками».

Не самая лучшая фраза для такого знаменитого писателя, как Сорокин. Но ему простительно. Год у него выдался паршивый. Поэтому он раз и навсегда уехал из Нью-Йорка, возобновив свои бесконечные поиски, вернулся в свою голливудскую студию и блаженно забылся. Зная, что не вернется в Нью-Йорк никогда.

И вот, совсем в другое время, продолжая поиски кульминации той дурной шутки, в которую превратилась его жизнь, он снова оказался в Нью-Йорке.

Энди Сорокин вышел из лифта, хмурясь, будто шагнул из тени на слепящее солнце.

Слепящее, да.

Дело происходило на сорок втором этаже редакции «Маркиза», и самой ослепительной вещью в вестибюле была подборка подсвеченных слайдов с журнальных разворотов.

Слепящее.

Peche flambee в «Форуме двенадцати Цезарей»; мордовороты в смокингах и галстуках-бабочках на премьере Джоан Сазерленд; благопристойные девицы – никакой синтетики, никаких крупных планов интимных мест; морская рыбалка с марлинами и красоткой, выныривающей из белой пены с ошалелым взглядом; серия фотопортретов работы Юсуфа Карша: политик-расист из Луизианы с парой дебютанток; занос с разворотом «Мазератти» на Нюрнбургринге; Хемингуэй, Фитцджеральд, Дороти Паркер, Натаниэль Уэст и прочие, дебютировавшие в этом журнале; черный нос ретривера в высокой траве; два катамарана, идущих против ветра.

На самом деле Энди Сорокин хмурился не на свет. Он хмурился как человек, почувствовавший укол в сердце.

Незажженная сигарета угнездилась точно по центру его рта, и он жевал губчатый, почти размокший фильтр. Двери лифта за его спиной со вздохом закрылись, и он остался в почти пустом вестибюле. Он стоял, сделав всего два шага по мягкому ковру, – человек, прислушивающийся к неслышным песням, запечатленным в камне. Симпатичная девица на ресепшне терпеливо ждала, пока он подойдет.

Так и не дождавшись, она поджала губу, потом прикусила ее, потом поморгала своими шикарными ресницами. Поскольку он не обращал на нее внимания, она подала голос:

– Да, могу я вам чем-либо помочь?

Сорокин вовсе не отключился. Он был здесь и сейчас, просто его оглушил почти патологический избыток в помещении, спроектированном со вкусом, его занимала подчеркнутая мужественность образа «Маркиза», словно увековеченная слайдами на стене, его забавляла предстоящая встреча, которая могла помочь ему обрести давно утраченную невинность, вновь вернув его на сцену, в прошлое, от которого он с такой радостью бежал семнадцать лет назад.

– Не уверен, – ответил он.

Ее глаза задернулись стальными жалюзи. День складывался отвратительно: поганый ленч, отсутствие таблеток вкупе со случившимся как всегда не вовремя Проклятием, а еще невозможность покурить с какими-нибудь умниками и их шуточками. В помещении как-то неприятно похолодало.

Сорокин понимал, что реплика прозвучала глупо. Но и смысла что-то менять он не видел.

– Мне к Уолтеру Верринджеру, – устало произнес он.

– Как вас представить? – ледяным тоном спросила она.

– Сорокин.

Вот тут до нее и дошло, что она облажалась.

«Ойбожежмой», – Сорокин! Верринджер и весь его отдел с утра бегали на цыпочках как новобранцы в казарме перед приездом инспектирующего генерала. Сорокин, титан! Вот он стоит перед ней и жует размокший фильтр, а она его едва не отфутболила. Одно слово, «ойбожежмой». И ведь уже не исправишь… Стоит ему хоть шепнуть кому-нибудь из издательской братии, всего лишь шепнуть, и ей придется забыть о возможности зажить отдельно от родителей и снова рыться в объявлениях о найме на работу…

Она сделала попытку улыбнуться и тут же прекратила это притворство. Его глаза. Такие темные, напряженные – словно туго набитые, с усилием застегнутые кошельки. Могла бы ведь и по глазам догадаться: Сорокин.

– Сюда, мистер Сорокин, – произнесла она, вставая и поправляя юбку на бедрах. На мгновение ей показалось, что все, возможно, и обойдется: он обратил внимание на ее тело. Поэтому она пошла по коридору перед ним, стараясь показать себя во всей красе.

– Мистер Верринджер и его сотрудники ждут вас, – сообщила она, оглянувшись на него через плечо так, чтобы копна светлых волос сдвинулась, открыв ее самый выгодный левый профиль.

– Спасибо, – устало отозвался он.

Коридор был длинный, пустой.

– Мне очень понравилась ваша книга, – сказала она, не сбавляя шага.

Он опубликовал четырнадцать романов, и она не сказала, какой именно, из чего следовало, что она не читала ни одного.

– Спасибо.

Она продолжала говорить, нести какую-то пургу, смысла в которой было не больше, чем в покашливании. А самое страшное во всем этом: с того мгновения, как Энди Сорокин вошел в вестибюль, и она подумала, что профукала все, он уже знал, что творилось у нее в голове. Он читал ее мысли в тот самый момент, когда они возникали. Потому что она ведь народ, а Энди Сорокин дока по части народа. Восприимчивость к чужим эмоциям – его проклятие, оно частенько доводило его до самого края, а то и дальше. Он знал, что она изобразила из себя ледяную суку, потом перепугалась, когда узнала, кто он, потом пыталась поправить все своим телом и штучками с волосами. Он знал все с начала до конца, потому и выглядит таким подваленным: он понял, что снова оказался прав. В очередной раз. Как всегда.

«Хоть бы раз они нашли, чем удивить меня», – думал он, шагая следом за ее ртом, ее словами, ее телом. Хотя больше думал о том, что скажет: «Вот он я, вернулся в Нью-Йорк, в самую сердцевину Большого Яблока после летнего солнцестояния в Эл-Эй (где небо южное так сине), и это возвращение в мое прошлое, в детство. Грязный, дождливый, набитый под завязку так, что не продохнуть, а в подземке от тесноты и вовсе кричать хочется, и все равно это то место, откуда я вышел, приятно далекое от калифорнийского побережья. И плевать даже на то, что воротник у меня выглядит после одного проведенного здесь дня так, словно его выводок гусениц обосрал; плевать, что на улицах все как с цепи сорвались, только что не кусаются; плевать, что обслуживание в “Тегеране” пошло псу под хвост с тех пор, как Винсент ушел в “Шатобриан”, плевать, что беложопые заткнули рот Джимми Болдуину единственным доступным им способом: признав, обожествив, поглотив его, сделав его голосом своего народа» и, в конце концов, сведя с ума; плевать даже на то, что Олафа Бёргера из “Фосетт” богатство и положение в обществе превратили в зануду; к черту все придирки, блин, это же Нью-Йорк, средоточие всего, место, где все можно начать сначала, а я так чертовски долго проторчал в Калифорнии среди всех этих Микки-Маусов, хай бэби киска лапуля… и пусть я и изображал из себя время от времени этакого сесквипедалианистического Томаса Вулфа (да нет, не того Томаса Вулфа, а настоящего Томаса Вулфа), меня и самого удивило то, что я, оказывается, могу возвращаться домой, снова, и снова, и снова.

 

Потому что это только Нью-Йорк, только мой Манхэттен, где я учился ходить, где я узнал все, что знаю, место, которое ждет моего возвращения – как подруга детства, выросшая и поднабравшаяся сексуального опыта, и все же сохранившая подростковое очарование. Черт, эк я завернул!

Сукин ты сын, я люблю тебя, Эн-Уай!»

Она все еще лопотала что-то на ходу, а вся эта длинная тирада промелькнула в его мозгу за какое-то мгновение до того, как они остановились перед дверью кабинета Уолтера Верринджера. Правда, завершилась она вот так:

«…и даже все сорок два этажа издательства, куда я приперся для встречи с влиятельным издателем, который не заплатил бы мне и пенни до того, как я отправился в Голливуд и прославился, а теперь предлагает мне руку, и ногу, и дрожащее бедро, и любую помощь и поддержку, дабы я вернулся в Ред Хук и запечатлел на бумаге свои впечатления по прошествии семнадцати лет: что сделалось за это время с детской преступностью. “Возвращение в банду подростков” – славный заголовок для прекрасного Нью-Йорка…»

Вкус отмщения сладок!

Мысли Эндрю Сорокина, автора романов-бестселлеров, голливудского сценариста – см. стр.146 справочника «Современные Авторы» (р. 27.05.1929, Буффало, шт. Нью-Йорк; вступил в шайку несовершеннолетних преступников в Ред Хуке, Бруклин, и провел в ней три месяца, собирая материал для своего первого романа «Дети из сточной канавы») – номинанта на «Оскар», в момент, когда он, пройдя мимо пышнобедрой девицы с ресепшна, переступал порог приемной кабинета Уолтера Верринджера, редактора журнала «Маркиз»; мысли Эндрю Сорокина, если и не признанного пока пророком в своем отечестве, то уж, по крайней мере, принимаемого на «ура» сильными мира сего. Времена прошли, времена меняются, и Энди Сорокин вернулся.

– Фрэнсис, – официальным тоном обратилась девица с ресепшна к ухоженной и сонливой секретарше в приемной. – Мистер Сорокин.

Секретарша просветлела, а на нижней части ее лица даже обозначилось что-то вроде улыбки.

– Минуточку, мистер Сорокин, мистер Верринджер вас ждет, – она защелкала клавишами интеркома.

Девица с ресепшна изобразила ртом нечто чувственное и дотронулась до рукава Энди Сорокина.

– Очень приятно с вами познакомиться, мистер Сорокин.

Он улыбнулся в ответ.

– Обязательно задержусь попрощаться с вами на обратном пути, – она сорвалась с крючка. Он сам отпустил ее, намеренно. Один из время от времени проявляемых им человечных жестов: зачем заставлять девочку мучиться ожиданиями того, что он случайным замечанием лишит ее работы. Кроме того, это означало, что он попросит ее телефонный номер. Теперь же все, что ей осталось решить, будет ли она изображать из себя инженю и предоставит ему спрашивать самому или же сунет ему в руку бумажку с заранее написанными именем и номером, когда он будет возвращаться к лифту. Эта игра с возможными последствиями на редкость увлекательна, и Энди Сорокин знал, что она будет забавлять ей себя все время до его возвращения. Она ушла, а он повернулся к секретарше, которая выходила из-за своего стола, чтобы проводить его в святая святых Уолтера Верринджера.

– Сюда, прошу вас, мистер Сорокин, – встав, она тоже оправила юбку на бедрах. Он обратил внимание на ее тело. Она пошла перед ним к двери в кабинет, стараясь показаться во всей красе.

«Ну хоть бы раз нашли, чем удивить», – подумал он.

Спустя сорок минут они так и не дошли до того, за чем Сорокин, собственно, пришел: контракта. Они говорили о творческой карьере Сорокина: от дешевых детективов и научной фантастики до романов, а потом и Голливуда с телевидением, киносценариев. О предстоящем вручении «Оскаров» и шансах Сорокина. О двух неудачных браках Сорокина, о его отношении к политике Голливуда, о стиле «Маркиза», о том, как глупо, что Сорокин ни разу еще не печатался в этом стильном ежемесячнике (однако же изящно обошли тему, давно глодавшую Сорокина изнутри: что «Маркиз» не считал его достойным публикации на своих стильных страницах, пока он не стал знаменитьстью). Они обсудили женщин, Джи-Эф-Кея, который как раз занял Овальный кабинет, ненадежность литературных агентов, тенденции в издании литературы в мягких обложках – все, кроме контракта.

Как-то странновато, нет?

Верринджер смотрел на Сорокина поверх большой голландской кофейной кружки; его очки запотели от поднимавшегося пара. Он с наслаждением сделал глоток.

– Без кофе я труп, – сообщил он, сделал еще глоток в подтверждение своих слов и со стуком опустил кружку на лист промокашки. – Пью по десять – пятнадцать в день! Думаю, это мне еще аукнется, – ему нравилось изображать из себя портового грузчика, а не литературного льва. Амплуа Хемингуэя явно нравилось ему больше, чем амплуа Максвелла Перкинса. Насколько мог судить Сорокин, эту позу он принимал абсолютно со всеми. Другое дело, что на Сорокина это действовало с точностью до наоборот, поскольку он как раз и был тем, кем старался выглядеть Верринджер. («Чтоб ее, мою эмпатию», – подумал он. – «Воплощенное извращение!») В результате Сорокин занял позицию этакого Трумена Капоте: вялого, жеманного типа, сыплющего чисто женскими афоризмами и прочей подобной ерундой. Верринджер был готов уже зачислить Сорокина в гомосексуалисты (даже при том, что это заключение полностью противоречило всему, что он знал о писателе прежде), и охватившее его замешательство лишь забавляло Сорокина. Но не слишком.

– Конечно. Ладно, давайте-ка к делу, – Верринджер изобразил на лице суровую улыбку Виктора Маклаглена. Порывшись в груде рукописей, он извлек экземпляр первого сорокинского романа шестнадцатилетней давности в оригинальной суперобложке. «Дети из сточной канавы». Он держал его так, словно это был древний, готовый рассыпаться от времени манускрипт или, скажем, первое издание «Макбета», а не автобиографическое, пусть и заметно приукрашенное, изложение трех месяцев, на протяжении которых Энди Сорокин жил двойной жизнью – семнадцать лет назад, когда он, юный провинциал, полагал, что личный опыт способен заменить стиль или содержание книги. Три месяца с подростковой бандой, жизнь на вонючих улицах в поисках того, что ему нравилось называть «инсайдом».

Что ж, прошло семнадцать лет, и Верринджер хочет, чтобы он вернулся на те улицы. После армии, после Полы и Керри, после несчастного случая, после Голливуда, после семнадцати лет, которые дали ему так много, но и ободрали до нитки. Возвращайся, Сорокин. Если сможешь.

Верринджер снова изображал из себя мачо с волосатой грудью. Он потыкал в книгу пальцем.

– У того, кто это написал, чугунные яйца, Энди. Мне всегда так казалось.

– Зовите меня Панки, – брякнул Сорокин с мальчишеской улыбкой. – Так меня звали в шайке. Панки.

Верринджер сурово нахмурился. Если Сорокин урожденный безбашенный реалист школы Роберта Руарка, кой черт он так выкаблучивается?

– Эээ, Панки, ну да, конечно, – он пытался удержать ситуацию под контролем, но получалось так себе. Сорокин с трудом удержался, чтобы не хихикнуть. – Это же реальное погружение в тему, честный анализ, глубже, блин, не бывает! – не очень уверенно добавил Верринджер.

Сорокин обиженно надул губы – ну прямо натуральный педик.

– Жаль, что эта штучка прошла по книжным магазинам почти незамеченной, – сказал он. – Она написана с целью изменить ход западной цивилизации, знаете ли.

Верринджер побледнел: «Что здесь, вообще, происходит?»

– Вы ведь это поняли, не так ли?

Верринджер тупо кивнул; похоже, он принимал этот треп за чистую монету. Он не знал, с чего вдруг чувствует себя так, будто падает вниз, как Алиса в кроличьей норе, но ощущение было именно таким.

– Ну… э… нам бы хотелось, нам хочется для «Маркиза»… таких же крепких яиц. Ну, то есть, такого же эмоционального взгляда, как вот в этой вещи.

Сорокин ощутил, как в животе набухает тугой ком: теперь или никогда.

– Правильно ли я понял: вы хотите, чтобы я вернулся в Ред Хук, в те самые места, о которых писал тогда, и написал о том, каково все теперь?

Верринджер с размаху стукнул кулаком по столу.

– Именно! Тогдашние подростки – что с ними сталось, где они сейчас? Сгинули в тюряге, переженились, ушли в армию – прошло ведь семнадцать лет! И социальная среда. Чище ли стали дома? Реализуют ли проекты бюджетного строительства? Есть ли какой-то толк от Полицейской спортивной лиги? Что там сейчас с расовой напряженностью, не привело ли это к появлению детских банд нового типа? Ну, и тому подобное, в виде целостной картины.