Tasuta

Потоп

Tekst
10
Arvustused
Märgi loetuks
Потоп
Audio
Потоп
Audioraamat
Loeb Владимир Голицын
3,20
Sünkroonitud tekstiga
Lisateave
Потоп
Потоп
E-raamat
Lisateave
Tekst
Потоп
E-raamat
2,98
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Точно так, ваше сиятельство. Его королевское величество ждет только изъявления покорности от остатков войска, а потом сейчас же пойдет на Варшаву и оттуда в Пруссию.

– А разве войско наверное изъявит покорность?

– Депутаты от войска уже в Кракове. Впрочем, они иначе поступить не могут, так как у них нет другого выхода. Если они не перейдут на нашу сторону, то Хмельницкий вырежет их всех до одного. Лизоля склонил свою умную голову на грудь.

– Страшные, неслыханные вещи! – сказал он.

Разговор шел на немецком языке. Кмициц старался не потерять из него ни слова.

– Ваше сиятельство, – ответил Вжещович, – что должно было случиться, то и случилось.

– Возможно… Все же нельзя не пожалеть об участи огромного государства, которое пало на наших глазах. Всякий не швед должен скорбеть о нем.

– Я не швед, но раз сами поляки не скорбят, я тоже не чувствую себя обязанным скорбеть, – ответил Вжещович.

Лизоля взглянул на него внимательно.

– Правда, у вас не шведская фамилия. Вы откуда родом?

– Я чех.

– Следовательно, подданный австрийского императора… Значит, мы подданные одной и той же страны.

– Я на службе у его величества шведского короля, – ответил с поклоном Вжещович.

– Я нисколько не хочу вас упрекнуть, – ответил старик Лизоля, – но ведь такую службу нельзя назвать постоянной, а главное, будучи подданным нашего государя, где бы вы ни служили, вы не можете признавать над собой другого государя!

– Не отрицаю.

– И поэтому я искренне скажу вашей милости, что государь наш скорбит об участи великолепной Речи Посполитой, о судьбе ее монарха и не может сквозь пальцы смотреть на тех своих подданных, которые способствуют окончательному падению союзного нам государства. Что сделали вам поляки, что вы так плохо о них отзываетесь?

– Ваше сиятельство, я мог бы об этом слишком много рассказать, но боюсь злоупотребить терпением вашего сиятельства.

– Вы кажетесь мне не только превосходным офицером, но и умным человеком, а мне моя должность велит ко всему присматриваться и ко всему прислушиваться; поэтому говорите, ваша милость, как можно пространнее и не бойтесь злоупотребить моим терпением. Наоборот, если вы когда-нибудь перейдете на службу к нашему государю, чего я желаю вам от всей души, вы всегда найдете во мне друга, который сумеет за вас заступиться и повторить ваши доводы, если вас будут упрекать за вашу теперешнюю службу.

– В таком случае я скажу все, что думаю. Как многим нашим дворянам, так и мне пришлось искать счастья за границей; я прибыл сюда, где народ родственный моему и где иностранцев охотно принимают на службу.

– И что же, вас плохо приняли?

– Мне поручили заведовать соляными копями. Я нашел доступ к хлебу, к людям и к самому королю. Теперь я служу шведам, но, если бы кто-нибудь назвал меня неблагодарным, я бы должен был протестовать.

– А это почему?

– Потому, что от меня нельзя требовать большего, чем от самих поляков. Где теперь поляки? Где сенаторы этого королевства, князья, магнаты, шляхта, солдаты – разве они не в шведском лагере? А ведь они первые должны знать, что им надо делать, где спасение и где гибель для их отчизны. Я следую их примеру, кто же имеет право назвать меня неблагодарным? Почему же я, иностранец, должен быть вернее польскому королю и Речи Посполитой, чем сами поляки? Почему мне было пренебречь той службой, на которую они сами напрашиваются.

Лизоля ничего не ответил. Он подпер руками голову и задумался. Казалось, что он слушает свист ветра и шум осеннего дождя, который стал барабанить в оконные стекла.

– Продолжайте, – сказал он наконец, – действительно, вы говорите мне вещи не совсем обыкновенные.

– Я ищу счастья там, где могу его найти, – сказал Вжещович, – а о том, что этот народ погибает, мне нечего скорбеть больше его самого. Впрочем, если бы я и скорбел, я бы ничем не мог помочь, потому что они должны погибнуть.

– А это почему?

– Прежде всего потому, что они сами этого хотят; во-вторых, потому, что они этого заслуживают. Ваше сиятельство! Есть ли на свете другая страна, где было бы столько неурядиц и столько своеволия? Какое здесь правительство? Король не управляет, потому что ему не дают… Сеймы не управляют, потому что их срывают… Войска нету, потому что никто не хочет платить податей; нет послушания, потому что послушание несовместимо с их свободой; нет справедливости, потому что некому приводить в исполнение приговоры, и всякий более или менее влиятельный человек может их попирать ногами; у этого народа нет даже верности, ибо, вот, все покинули своего государя. Нет любви к отчизне, ибо они отдали ее шведам за обещание, что шведы не будут мешать им жить по-прежнему, с их своеволием… Где можно встретить что-нибудь подобное? Какой народ стал бы помогать неприятелю завоевывать его страну? Какой народ покинул бы своего государя не за тиранию, не за дурные поступки, а только потому, что пришел другой, который сильнее его? Какой народ стал бы заботиться больше о своих частных интересах, чем о государственных делах? Что у них есть, ваше сиятельство? Пусть мне назовут хотя бы одну их добродетель: постоянство, ум, дальнозоркость, воздержание? Что у них есть? Хорошая конница – и больше ничего… Но ведь конницей славились и нумидийцы, и галлы, как это можно прочесть в римской истории, – а где они? Погибли, как погибнут и эти! Кто хочет их спасать, тот только даром потеряет время, потому что они сами не хотят себя спасти… Одни безумцы, своевольники, злые и продажные люди населяют эту землю.

Вжещович проговорил последние слова со вспышкой настоящей ненависти, столь странной в чужеземце, который у этого народа нашел кусок хлеба; но Лизоля не удивился. Искусный дипломат знал свет и людей, знал, что тот, кто не умеет платить благодарностью своему благодетелю, тот ревностно ищет в нем каких-нибудь недостатков, чтобы прикрыть ими свою неблагодарность. Впрочем, он, может быть, сознавал, что Вжещович прав, и поэтому не спорил; он только спросил вдруг:

– Пан Вейхард, вы католик?

– Точно так, ваше сиятельство, – ответил он.

– Я слышал в Велюне, что есть такие, которые подговаривают его величество Карла-Густава занять Ясногорский монастырь… Это правда?

– Ваше сиятельство! Монастырь этот неподалеку от силезской границы; Ян Казимир очень легко может получать от него подкрепления. Мы должны его занять, чтобы помешать этому… Я первый обратил на это внимание, и поэтому его королевское величество поручил мне осуществить эту задачу.

Тут Вжещович вдруг замолчал, так как вспомнил, что в другом конце горницы сидит Кмициц. Он подошел к нему и спросил:

– Пан кавалер, вы понимаете по-немецки?

– Ни единого звука! – ответил пан Андрей.

– Жаль, а мы хотели пригласить вас с нами побеседовать. Сказав это, он обратился к Лизоля:

– Тут есть польский шляхтич, но он по-немецки не понимает, и мы можем говорить свободно.

– У меня нет никаких тайн, – ответил Лизоля, – но так как я тоже католик, то я не хотел бы обидеть чем-нибудь это святое место… И так как я уверен, что мой государь питает те же чувства, то я буду просить его величество шведского короля пощадить монахов. А вы не торопитесь с занятием монастыря, впредь до новых распоряжений.

– У меня есть вполне определенные, хотя и тайные инструкции; я не утаю их перед вашим сиятельством, ибо всегда хочу верно служить моему государю. Я могу только тем успокоить ваше сиятельство, что святое место ничем не будет осквернено, я католик…

Лизоля улыбнулся и, желая выпытать у менее опытного человека правду, спросил шутливо:

– Но в сокровищницу вы таки заглянете? Без этого не обойдется? Правда?

– Это возможно, – ответил Вжещович. – Пресвятой Деве талеры из этой сокровищницы не нужны. Раз все платят, пусть и монахи платят.

– А если они будут защищаться?

Вжещович рассмеялся:

– В этой стране никто не будет защищаться, а теперь даже и не может… Для этого было время раньше, а теперь поздно…

– Поздно, – повторил Лизоля.

На этом разговор кончился. После ужина они уехали. Кмициц остался один. Это была для него самая ужасная ночь из всех, какие он провел с тех пор, как уехал из Кейдан.

Слушая слова Вейхарда Вжещовича, он должен был сдерживаться изо всех сил, чтобы не крикнуть ему: «Лжешь, пес!» – и не выхватить саблю. И если он этого не сделал, то потому, что, увы, чувствовал и сознавал правду в словах иностранца – страшную, палящую как огонь, но несомненную правду.

«Что бы я мог ему сказать? – говорил он про себя. – Какие возражения я мог бы представить кроме своего кулака? Какие доводы привести? Этот пес прав… Чтоб его разорвало! Да и тот дипломат согласился с ним, что теперь уже все потеряно и защищаться поздно!»

Кмициц страдал так отчасти потому, что это «поздно» было приговором не только для отчизны, но и для его личного счастья. А ведь этих мучений было уже довольно; у него уже сил не хватало, ибо в течение целых недель он не слышал ничего другого, как только: все пропало, все слишком поздно. Ни единый луч надежды нигде не запал ему в душу.

Подвигаясь все дальше, он потому так спешил, потому ехал днями и ночами, что хотел бежать от этих зловещих предчувствий и найти какое-нибудь место, какого-нибудь человека, который влил бы в его душу хоть каплю утешения. Между тем он всюду находил все больший упадок, все большее отчаяние. Наконец, слова Вжещовича переполнили чашу горечи и желчи: для него стало совершенно ясно то, что раньше он только смутно чувствовал: отчизну погубили не столько шведы, русские и казаки, сколько сам народ.

«Одни безумцы, своевольники, злые и продажные люди населяют эту землю», – повторил пан Кмициц слова Вжещовича, – и нет в ней других… Короля не слушаются, сеймы срывают, податей не платят, сами помогают неприятелю завоевывать эту землю. Они должны погибнуть»…

– Господи боже, если бы хоть что-нибудь здесь было ложью! Неужели, кроме конницы, у народа нет ничего хорошего, а есть только зло?

 

Пан Кмициц искал в душе ответа. Он был уже так измучен и дорогой, и огорчениями, и всем, что он пережил, что у него стало мутиться в голове. Он почувствовал, что болен, и им овладела какая-то смертельная усталость. В голове был все больший хаос. Мелькали знакомые и незнакомые лица, те, кого он знал раньше, и те, кого он встретил в пути.

Все эти люди говорили, точно на сейме, приводили цитаты, пророчества, – и все это касалось Оленьки. Она ждала спасения от пана Андрея, но Вжещович удерживал его за руку и, глядя ему в глаза, повторял: «Слишком поздно! Что шведам, то шведам!»… А Богуслав Радзивилл смеялся и вторил Вжещовичу. Потом все закричали: «Слишком поздно! Слишком поздно!» – и, схватив Оленьку, исчезли где-то в темноте.

Кмицицу казалось, что Оленька и отчизна – одно и то же и что он обеих погубил и предал шведам.

Тогда его охватывала такая безмерная скорбь, что он просыпался и изумленными глазами поводил вокруг или прислушивался к ветру, который свистел на разные голоса в печи, на крыше и гудел в щелях, как в органных трубах.

Но видения возвращались. Оленька и отчизна снова сливались для него в одно существо, которое похищал Вжещович со словами: «Слишком поздно! Слишком поздно!»

В таком горячечном бреду пан Андрей провел всю ночь. Когда к нему возвращалось сознание, он думал, что придется серьезно заболеть, и хотел уже звать Сороку, чтобы тот пустил ему кровь. Между тем начало светать. Кмициц вскочил и вышел на двор. Первые проблески рассвета слегка разрежали мрак; день обещал быть погожим; тучи вытянулись в длинные ленты и полосы на западе, но на востоке небо было чисто; оно бледнело слегка, и мерцали звезды, не заслоненные утренним туманом. Кмициц разбудил людей, оделся в праздничное платье, так как было воскресенье, и они тронулись в путь.

После ужасной бессонной ночи Кмициц устал телом и душой.

И это осеннее утро, бледное, прохладное и погожее, не могло рассеять грусти, которая камнем лежала на сердце рыцаря. Надежда выгорела в нем до последней искорки и погасла как светильник, в котором не хватило масла. Что принесет ему этот день? Ничего! Ту же грусть, те же огорчения… Он скорее еще прибавит тяжести в душе, чем облегчит ее.

Он ехал молча, уставившись глазами в какую-то точку, которая ярко сверкала на горизонте. Кони фыркали, предвещая хорошую погоду; люди запели сонными голосами утреннюю молитву.

Между тем становилось все светлее, небо стало избледна-зеленым и золотистым, а точка на горизонте сверкала так, по глазам было больно смотреть.

Люди перестали петь, и все смотрели в ту сторону, наконец Сорока сказал:

– Чудо, что ли? Ведь там запад, а будто солнце восходит?

И действительно, это сияние росло в глазах, из точки оно превратилось сначала в кружок, а потом в большой круг – издали казалось, точно кто-то повесил над землей огромную звезду, сверкавшую нестерпимым блеском.

Кмициц и его люди с изумлением смотрели на это световое явление, дрожащее и лучезарное, не зная, что перед ними.

В эту минуту по дороге от Крушины показалась мужицкая телега. Кмициц подъехал к телеге и увидел, что мужик, который сидел в ней, держал шапку в руках и, глядя на это сверкающее пятно, молился.

– Эй, мужик, – спросил пан Андрей, – что это там так светится?

– Ясногорские купола! – ответил мужик.

– Слава тебе, Пресвятая Дева! – воскликнул Кмициц и снял с головы шапку; то же сделали и его люди.

После стольких дней огорчений, сомнений и неудач пан Андрей почувствовал вдруг, что в нем происходит что-то странное. Как только он услышал слова: «Ясногорские купола» – грусть свалилась с его сердца, точно кто-нибудь рукой ее снял.

Рыцаря охватил какой-то невыразимый страх, полный благоговения, и вместе с тем какая-то неведомая радость, великая и благодатная. От этого монастыря, который горел куполами в первых лучах солнца, исходила надежда, которой пан Кмициц не знал так давно, вера, которой он напрасно искал, неодолимая сила, на которую он мог опереться. В него вступила как бы новая жизнь и разлилась в жилах вместе с кровью. Он вздохнул так глубоко, как больной, когда он очнется от горячечного беспамятства.

А монастырь горел все ярче, точно он впитал в себя весь солнечный свет.

Вся страна лежала у его подножия, а он смотрел на нее с высоты, точно страж ее и опекун.

Кмициц долго не мог оторвать глаз от этого света и пил его, как некий целительный бальзам. Лица его людей были сосредоточены и выражали страх.

Вдруг в тихом утреннем воздухе раздался звук колокола.

– С коней! – крикнул пан Андрей. Все соскочили с седел и, опустившись на колени на дороге, начали молиться. Кмициц читал молитву вслух, солдаты вторили ему хором. К этому времени подъехали новые телеги; мужики, видя людей, молящихся на дороге, присоединились к ним, и толпа все росла.

Когда, наконец, молитва кончилась, пан Андрей встал; за ним поднялись и его люди, но дальше они пошли уже пешком, ведя лошадей под уздцы, и пели: «К вратам осиянным прибегаем…»

Пан Андрей шел так бодро, точно крылья были у него за спиной. Монастырь то исчезал перед ним, то показывался снова. Когда его заслоняли холмы или когда дорога шла оврагом, Кмицицу казалось, что мрак заволакивает мир, но, когда монастырь начинал сверкать вновь, лица всех прояснялись.

Так шли они долго. Костел, монастырь и окружавшие его стены виднелись все отчетливее, становились все огромнее и великолепнее. Наконец они увидели город вдали, а у подножия горы, на которой стоял монастырь, ряды домов и изб, которые в сравнении с огромным монастырем казались маленькими птичьими гнездышками.

Было воскресенье, и, когда солнце взошло на небе, вся дорога зароилась телегами и пешими людьми, которые шли к обедне. С высоких башен доносился гул больших и маленьких колоколов, наполнявших воздух торжественными звуками. Во всей этой картине и в этом колокольном звоне была какая-то мощь, какое-то безмерное величие и вместе с тем спокойствие. Этот кусок земли у подножия Ясной Горы был совсем не похож на остальную часть страны.

Толпы людей чернели вокруг монастырских стен. У подножия горы стояли сотни телег, бричек, колясок, карет; шум людских голосов смешивался с ржанием лошадей, привязанных к повозкам. Дальше, справа, вдоль главной дороги, которая вела в монастырь, виднелись ряды палаток, где продавали металлические и восковые образки, свечи, четки и кресты. Все было затоплено волной людей.

Монастырские ворота были широко открыты, – кто хотел, входил, кто хотел, выходил. По-видимому, монастырь и костел охраняла самая святость места, а может быть, верили грамотам Карла-Густава, в которых он ручался за неприкосновенность монастыря.

XII

Мужики и шляхта, мещане из разных местностей, люди всех возрастов и состояний ползли на коленях от монастырских ворот к костелу и пели божественные песни. Река эта плыла очень медленно, и течение ее то и дело замедлялось, когда люди сбивались в слишком тесную толпу. Над ними развевались хоругви. Минутами песни замолкали, и толпа начинала вслух читать молитвы, и тогда из конца в конец перекатывался рокот слов. В перерывах между песнями и молитвами толпа замолкала – люди клали земные поклоны или падали ниц; тогда слышались только резкие молящие голоса нищих, которые, сидя по обоим берегам этой человеческой реки, выставляли напоказ свои искалеченные члены. Вой их смешивался со звоном медной монеты, которую бросали на жестяные и деревянные тарелки. И снова река голов плыла дальше, и снова звучали песни.

По мере того как толпа подвигалась к двери костела, в душах людей росло волнение и превращалось в экстаз. Виднелись руки, протянутые к небу, поднятые к небу глаза, лица, бледные от волнения или воспламененные молитвой.

Здесь все были равны: мужицкие кафтаны смешались с контушами шляхты, панцири солдат с желтыми кафтанами мещан.

В дверях костела давка еще увеличилась. Тела людей образовали здесь уже не реку, а мост, так что по головам и плечам людей можно было свободно идти, не коснувшись ногой земли. Людям не хватало воздуха, не хватало места, но дух, который их оживлял, давал им железную силу. Все молились, никто не думал ни о чем другом; каждый нес на себе всю тяжесть этой массы, но никто не падал и плыл, подталкиваемый сзади, чувствуя в себе силу тысяч, и плыл с этой силой вперед, погруженный в молитву, в упоение, в экстаз.

Кмициц, который вместе со своими людьми подвигался в первых рядах, в числе первых пробрался в костел; течение вынесло его потом в часовню, где была чудотворная икона. Там люди падали лицом на землю и с восторгом и плачем целовали пол. Так сделал и пан Андрей, и когда наконец он осмелился поднять голову, чувство блаженства, счастья и вместе с тем смертельного страха почти лишило его сознания.

В часовне царил красноватый сумрак, которого не могло рассеять пламя свечей, горевших у алтаря. Свет вливался сквозь цветные стекла – красные, фиолетовые, золотистые и огненные блики дрожали на стенах, скользили по лепным фрескам, пробивались в самые темные уголки и полуосвещали какие-то неясные предметы, точно погруженные в сон. Таинственный свет расплывался и сливался с мраком так незаметно, что исчезала почти всякая разница между светом и тенью. Пламя свечей у алтаря было окружено ореолом; белая риза монаха, служившего обедню, отливала цветами радуги. Все это было полувидимо, полуприкрыто, все было каким-то неземным: неземной свет, неземной мрак – все таинственно, торжественно, благословенно, полно молитв, восторга и святости…

Из главного алтаря доносился смешанный шум голосов, точно шум огромного моря, а здесь царила глубокая тишина, прерываемая только голосом монаха, читавшего акафист. Чудотворная икона была еще завешена, и ожидание сдавливало дыхание в груди. Виднелись глаза, устремленные в одну сторону, неподвижные лица, точно отрешившиеся от всего земного, руки, скрещенные на груди, как у ангелов на образах.

Голосу монаха вторил орган, издавая нежные и сладкие звуки, плывшие словно из каких-то неземных флейт. Минутами эти звуки журчали, как вода в источнике, то падали тихо и часто, как майский дождь…

Вдруг раздался гром труб и литавр – дрожь охватила сердца.

Завеса на образе раздвинулась, и на молящихся хлынул поток алмазного света.

Стон, плач и крики раздались в часовне.

«Salve, Regina[29], – раздались голоса шляхты, – monstra Te esse matrem![30]» А мужики кричали: «Пресвятая Богородица! Царица ангелов! Спаси! Помоги! Утешь! Смилуйся над нами!»

И долго раздавались эти крики вместе с рыданием женщин, с жалобами несчастных, с мольбами о чуде больных или калек.

Кмициц почти терял сознание; он чувствовал только, что перед ним что-то безмерное, чего он никогда не поймет и не постигнет, но перед чем все исчезает. Чем же были его сомнения перед этой верой, которой не могло вместить существо человеческое; чем были несчастья перед таким утешением; чем было могущество шведов перед такой защитой; чем была злоба людская перед таким заступничеством?

Он уже не думал, он мог только чувствовать; он забылся, перестал помнить и сознавать, кто он и где он… Ему казалось, что он умер, что душа его плывет вместе со звуками органа, смешивается с дымом кадильниц; руки, привыкшие к мечу и пролитию крови, он поднял вверх и стоял на коленях в каком-то забытье и восторге.

Между тем обедня кончилась. Пан Андрей не помнил, как он очутился снова у главного алтаря. Ксендз говорил проповедь, но пан Андрей еще долго ничего не слышал и не понимал, как человек, проснувшись от сна, не может сразу разобрать, где кончается сон и где начинается действительность.

Первые слова, которые он услышал, были: «Здесь изменятся сердца и исправятся души, ибо шведу не одолеть этой мощи, как пребывающему во мраке не одолеть истинного света».

«Аминь!» – подумал в душе Кмициц и стал ударять себя в грудь, ибо ему теперь казалось, что он тяжко согрешил, думая, что все уже пропало и что неоткуда ждать надежды.

Когда служба кончилась, он остановил первого встречного монаха и сказал ему, что по делу, касающемуся костела и монастыря, он должен видеться с настоятелем.

 

Настоятель тотчас его принял. Это был человек зрелых лет, жизнь которого близилась к закату. Лицо его было необыкновенно ясно. Черная густая борода обрамляла его снизу, глаза были голубые, спокойные, с необычайно проникновенным взглядом. В своей белой рясе он был похож на святого. Кмициц поцеловал его в рукав рясы, а он обнял его за голову и спросил, кто он и откуда приехал.

– Я приехал со Жмуди, – ответил пан Андрей, – чтобы послужить Пресвятой Деве, погибающей отчизне и покинутому государю, против коих я до сих пор грешил, что подробно расскажу на святой исповеди, и прошу только, чтобы меня отысповедовали еще сегодня или завтра с утра, ибо раскаяние в грехах того требует. Мое настоящее имя я тоже скажу вам, святой отец, под тайной исповеди, а не иначе, ибо оно предубеждает против меня людей и может помешать моему исправлению. Для людей я хочу называться Бабинич, по имени одного моего имения, занятого неприятелем. А пока – я привез важное известие, и вы его выслушайте терпеливо, отец, ибо оно касается этого святого места и монастыря!

– Хвалю ваши намерения и желание исправиться, – ответил ксендз-настоятель Кордецкий. – Что касается исповеди, я охотно удовлетворю ваше желание, а пока слушаю.

– Я долго ехал, – ответил Кмициц, – многое видел и исстрадался немало… Неприятель всюду укрепился, еретики всюду поднимают головы, и даже католики переходят в неприятельский лагерь. После завоевания двух столиц неприятель набрался такой дерзости, что хочет поднять святотатственную руку на Ясную Гору.

– От кого у вас эти известия? – спросил ксендз Кордецкий.

– Последнюю ночь я провел в Крушине. Туда приехал Вейхард Вжещович и императорский посол Лизоля, который возвращался от бранденбургского двора и спешил к шведскому королю.

– Шведский король уже не в Кракове, – ответил на это ксендз, пристально глядя в глаза пану Кмицицу.

Но пан Андрей не опустил глаз и продолжал:

– Я не знаю, там ли он или не там… Я знаю, что Лизоля ехал к нему и что Вжещович был прислан затем, чтобы сменить эскортный отряд и проводить его дальше. Оба они разговаривали при мне по-немецки, нисколько не опасаясь моего присутствия, так как не думали, чтобы я мог понимать их язык, который я знаю с детства так же хорошо, как и польский; я понял, что Вейхард настаивал на том, чтобы занять монастырь и добраться до сокровищницы, на что он получил разрешение от короля.

– И вы это слышали собственными ушами?

– Слышал собственными ушами.

– Да будет воля Божья! – спокойно сказал ксендз.

Кмициц испугался. Он думал, что ксендз называет Божьей волей приказ шведского короля и не думает о защите; и он сказал смущенно:

– В Пултуске я видел костел в шведских руках. В Божьем доме солдаты играли в карты, пили пиво из бочек и обнимали бесстыдных женщин!

Ксендз все смотрел прямо в глаза рыцарю.

– Странное дело, – сказал он, – искренность и правду я вижу в ваших глазах…

Кмициц вспыхнул:

– Пусть я здесь трупом паду, если я говорю неправду!

– Во всяком случае, это – важные известия, о которых надо будет посоветоваться. Вы позволите мне пригласить сюда старших монахов и кое-кого из почтенной шляхты, которая сейчас гостит у нас и которая помогает нам советами в эти ужасные времена? Вы позволите?

– Я охотно это им повторю!

Ксендз Кордецкий вышел и через четверть часа вернулся с четырьмя старшими монахами.

Вскоре вошел пан Ружиц-Замойский, мечник серадзский, человек почтенных лет; пан Окельницкий, хорунжий велюнский; пан Петр Чарнецкий, молодой кавалер с грозным и воинственным лицом, ростом и силой напоминавший дуб, и несколько шляхтичей разного возраста. Ксендз Кордецкий представил им пана Бабинича из Жмуди, потом повторил всем присутствующим новости, привезенные Кмицицем. Все они страшно удивились и стали внимательно и недоверчиво присматриваться к пану Андрею; никто не решался заговорить первым; тогда снова заговорил ксендз Кордецкий:

– Да хранит меня Бог, чтобы я стал подозревать этого кавалера в каких-нибудь дурных намерениях или во лжи; те новости, которые он привез, кажутся мне настолько невероятными, что я счел нужным расспросить его вместе с вами. Оставляя в стороне всякие дурные намерения, этот кавалер мог просто ошибиться, плохо слышать, плохо понять или же был нарочно врагами церкви введен в заблуждение. Наполнить наши сердца страхом, вызвать панику в святом месте, помешать отправлению богослужений – для них великая радость, от которой никто бы из них не отказался, по злобе своей.

– Это кажется мне очень правдоподобным, – ответил отец Нешковский, самый старший из собравшихся.

– Надо прежде всего узнать, не еретик ли сам этот кавалер, – сказал Петр Чарнецкий.

– Я католик, так же как и вы! – ответил Кмициц.

– Надо прежде всего узнать обстоятельства, – заметил пан Замойский.

– А обстоятельства таковы, – сказал ксендз Кордецкий, – что, должно быть, Бог и Пресвятая Дева умышленно ввергли неприятеля в такое ослепление, что он переполнил чашу своих неправедностей. Иначе он никогда бы не решился поднять меча на это святое место. Не собственными силами он завоевал Речь Посполитую, сами сыновья ее помогли ему в этом; но как низко ни пал наш народ, в какие грехи он ни погрузился – ведь и в самых грехах есть известная граница, которой он не посмел бы перейти. Он покинул своего государя, он отступился от Речи Посполитой, но он не перестал почитать Мать свою. Заступницу и Царицу. Неприятель издевается над нами и презирает нас, спрашивая, что осталось от наших прежних добродетелей? А я отвечаю: все они исчезли, но все же нечто осталось, ибо осталась вера, осталась любовь к Пресвятой Деве, и на этом фундаменте все может быть отстроено заново. И вижу ясно, что пусть только одна шведская пуля оцарапает эти святые стены, как самые закоренелые грешники отвернутся от шведов, из друзей их превратятся во врагов и обнажат мечи против них. Но ведь и шведы должны сознавать, что в этом для них гибель, и они прекрасно это понимают… А потому, если Бог, как я говорил, умышленно не ввергнул их в ослепление, они никогда не посмеют поднять свою руку на Ясную Гору, ибо в этот день свершилась бы перемена в их судьбе и опомнился бы наш народ.

Кмициц с изумлением слушал слова Кордецкого, которые были как бы ответом на то, что говорил Вжещович, осуждая польский народ. Но, оправившись немного от удивления, он заговорил: ослепление? Достаточно вспомнить его гордость, его жадность к земным благам, достаточно вспомнить невыносимый гнет и те подати, которыми облагают даже духовенство, и тогда можно понять, что он не остановится ни перед каким кощунством.

Ксендз Кордеыкий ничего не ответил Кмицицу; обратившись ко всем присутствующим, он продолжал:

– Говорит этот кавалер, что видел посла Лизоля, который ехал к шведскому королю; как же это может быть, если у меня есть достоверные известия из краковского монастыря паулинов[31], что короля нет ни в Кракове, ни во всей Малопольше, ибо сейчас же после сдачи Кракова он уехал в Варшаву…

– Это невозможно, – ответил Кмициц, – и лучшее доказательство то, что он ждет изъявления покорности со стороны войска, которое осталось у Потоцкого.

– Изъявление покорности должен от имени короля принять генерал Дуглас, – ответил ксендз, – так мне пишут из Кракова.

Кмициц замолчал, он не знал, что ответить.

– Но я могу допустить, – продолжал ксендз, – что король шведский не хотел видеть императорского посла и предпочел умышленно с ним разъехаться. Карл-Густав любит так поступать: вдруг приехать, вдруг уехать; притом же его сердит вмешательство императора. Я охотно верю, что он уехал, сделав вид, что не знает о приезде посла. Меня не удивляет и то, что он послал графа Вжещовича, столь знаменитого человека, навстречу послу, – возможно, что он хотел загладить все любезностью, – но можно ли поверить, чтобы граф Вжещович стал сейчас же открывать свои намерения барону Лизоля, католику, другу Речи Посполитой и нашего изгнанного короля.

– Невероятно! – сказал отец Нешковский.

– И у меня это не укладывается в голове, – сказал мечник серадзский.

– Вжещович сам католик и наш благодетель, – сказал другой монах.

– И этот кавалер говорит, что слышал это собственными ушами? – резко спросил пан Петр Чарнецкий.

– Подумайте и о том, – прибавил ксендз-настоятель, – что у меня есть охранительная грамота от Карла-Густава, в коей значится, что ни монастырь, ни костел не могут быть заняты войсками и свободны от постоя.

– Надо признаться, – серьезно заметил пан Замойский, – что в этих известиях ничто одно с другим не вяжется: для шведов напасть на Ченстохов значило бы только повредить себе, никакой пользы от этого они не могли бы извлечь. Короля нет, следовательно, Лизоля не мог к нему ехать, и Вжещович не мог с ним откровенничать. Далее – он не еретик, а католик, не враг церкви, а ее друг. Наконец, если бы дьявол и стал искушать его напасть на монастырь, то он не посмел бы этого сделать вопреки воле и охранительной грамоте короля.

29Радуйся, царица (лат.).
30Яви нам, что наша ты матерь! (лат.).
31Паулины – второстепенный по значению монашеский орден.